Том 7. Кой про что. Письма с дороги
Шрифт:
— Фрак-с! Да вы извольте взять во внимание: сукно, хоть и вытерто, а ведь оно плотное, перелицевать его; так оно все одно как новое. У меня случались фраки очень добротной материи; я один фрак с покойника купил, так ему и сейчас износу нет.
— Как с покойника?
— Служащий тут в клубе помер, ну, жена и положила его во фраке, а фрак-то дареный, с графского плеча. Положила, да и стала жалеть — женщина бедная — говорит: «Ежели бы продать да худенький купить — все бы мне что-нибудь осталось!» Вот я и обменял; пять рублей придал да свой и отдал, а тот-то снял, вычистил, значит, выветрил, спиртом проспиртовал да года три превосходно щеголял, а теперь он в деревне уже второй год действует.
— Но как же бабы-то, как бабы-то во фраках у вас ходят — ты вот что скажи?
— Да вы и следу-то не найдете от фрака-то, как он там у нас преображается. И каков таков фрак был —
— Но это великолепно! — захохотал на всю комнату окончательно развеселившийся земец.
— Да как же не великолепно? — развеселившись еще более, чем земец, и весь сияя, продолжал лакей. — Даже очень великолепно! Теперь вот, почитай, хозяйство все налажено, сестру замуж выдам, можно, пожалуй, и земельки попросить. А сам, ежели господь даст терпенья, промаячу еще годика два, да и туда же, под собственный кров… Уж и отдохну же на вольном воздухе ото всех моих мытарств! И будем жить с Машей честно, благородно, своим трудом. А уж места какие! Господи боже мой!
— Но это просто великолепно! — гоготал земец. Да и вся компания тоже развеселилась.
— Так прикажете наваги? — вспомнив свои обязанности, сказал лакей, снова возвращаясь к своей должности и манере.
— Наваги? Фрит? Давай, давай!.. Просто превосходно! даже есть захотелось… Давай наваги!
— Да и мне даже что-то есть хочется, — проговорил хроникер. — Принеси-ка мне… как его? кюлот этот!
— Слушаю-с!..
Лакей ушел, а все недавно скучавшее общество принялось шумно разговаривать на всевозможные животрепещущие темы. Стали говорить и спорить о народе, об интеллигенции, о России и Европе. «Там, там живая струна!» — орал земец… «Там живое желание жить, да, жить! да непременно на беломсвете, а не на черном,не в черную ночь! да непременно „честно, благородно!“ Именно — „благородно“,на всей своей воле... по-крестьянски… Да! там, там! а мы? мы? мы? мы?»
Словом, те самые темы, которые только что казались совершенно исчерпанными и ничего, кроме утомления и бесплодной тоски, не возбуждали, — вновь оказались неисчерпаемыми, вновь оживили и привычку бесконечно долго разговаривать и бесконечно долго есть.
— Человек!.. — поминутно раздавалось из шумного кабинета; приятели ели, пили, пили и ели и долго не чувствовали ни малейшей потребности уходить из кабинета.
Часу в шестом утра все они, пошатываясь и придерживаясь за перила темных лестниц, тяжелыми стопами пробирались к своим квартирам, и каждый из них думал, что не все пропало, что «там что-тоесть живое» и что «вообще нужно уезжать»поскорей отсюда.
— Вот это самое! честно, благородно! Оно самое и есть! — скидывая в темноте своей каморки шубу вместе с сюртуком и сапоги вместе с калошами, бормотал и охмелевший юноша Харитонов. — Оно! Вся суть! Честно, благородно! Н-да! И удеру! Удирать надо! вот главное! Удирать! Только вот к m-me Чижовой… поеду — и фють! Эй, любезные! — гаркнул он среди всеобщей тишины и мертвого сна меблированных комнат, вообразив себя на ухарской тройке.
Но, опомнившись и осмотревшись, потихоньку улегся в кровать, вздохнул и, еще раз сказав себе:
«И удеру!» — мирно смежил усталые вежды.
Так вот и еще страничка о «земельке»! Одна мысль о ней сразу оживила и осияла забитую тяжким трактирным трудом душу лакея, преобразив его в настоящего человека, да и у господ возбудила… аппетит.
Добрые люди *
Человек доброй души, швейцар, помогший Михайле словом и делом выбраться из ничтожества на белый свет, то есть жениться и устроить собственное свое хозяйство, совершенно неожиданно пробудил во мне воспоминания о бесчисленном множестве добрых душ, добрых людей, которых мне постоянно приходилось встречать и в городской и в деревенской среде. «Отчего это, — подумалось мне, — я так мало касался людей такого сорта и отчего, напротив, всевозможного рода хищники и живорезы так много поглощали моего внимания?» И, припомнив, как было дело, я убедился, что к этому не было никакой возможности, потому что добрые люди, как бы много ни приходилось встречать их в жизни, были явления единичные, своеобразные, люди, проявлявшие свою доброту на свой образец, в своем уголке, в своем частном кругу, тогда как хищники, живорезы, были и есть люди известного общественного течения, люди, олицетворяющие собою известный порядок вещей, ненавистники всякого иного порядка, с которым они и борются всеми возможными средствами и ни пред чем не останавливаясь.
Какой-нибудь добродушнейший вдовый мужичок, вроде известного в наших местах «Митеньки», надумает «сам по себе», что надобно, мол, бедным помогать, и начнет творить добро в своем уголке. Митенька, например, чтобы «творить добро», ухитрился сделаться лекарем, стал лечить петербургских купчих из Ямской молитвами и травами и сумел прослыть за великого искусника и целителя, а когда достиг большой популярности и стал зарабатывать множество денег, то, возвращаясь в деревню, принялся творить добрые дела, помогал бедным, вдовам, сиротам, разорившемуся мужику и т. д. В «своих местах» его помнят, и помнят главным образом те, кому он помог, поддержал. Но уже одно то, что этот «Митенька» был зарезан своим работником, и притом с целью грабежа, доказывает, как широка была волна хищничества и наживы и как почти бесследно, словно капли в море, исчезали в ее бурном потоке эти одинокие фигурки добрых людей и их маленьких добрых дел. Не до них было в то время. Если же теперь эти одинокие фигурки и их одинокие, не имевшие никакого общественного значения добрые дела и начинают возникать в памяти, то единственно только потому, что уж слишком надоело и измучило обилие всевозможных дел и людей живорезного направления.
Еду я раз как-то, лет шесть тому назад, с одной из станций узкоколейной дороги, направляясь на дачу, нанятую на лето моим приятелем. Проехав несколько верст по шоссе (не знаю, земское оно или еще аракчеевское), я должен был свернуть в сторону, в лес.
До поворота оставалось не более нескольких десятков саженей, как вдруг из лесочка, в который нам именно и следовало повернуть, с треском вылетела телега и загородила нам дорогу. В телеге были ящики с пивом, а на облучке ее качался из стороны в сторону и едва мог сидеть совершенно пьяный мужик без шапки. Не успела выскочить из лесу телега, как за ней, с плясом, с гармонией, с песнями и присвистами, выступила огромная толпа мужиков и баб, молодых и старых, и среди этой веселой и сильно подгулявшей толпы с трудом двигался до невозможности развинченный, дребезжащий, весь исковерканный и изломанный тарантас. В этом тарантасе сидел какой-то человек, худенький, кривобокий, изможденный, крепко пьяный, в расстегнутом пиджаке и жилете. Две молодые здоровые бабы с гармониями сидели у него в ногах, свесив свои ноги на подножки тарантаса, и горланили песни, в то время как кривобокий человек, из всех сил надсаживая свою разбитую грудь и стараясь перекричать галдевшую толпу, махал своим картузом и почти кричал:
— Милочки мои! Поклонники вы мои! Не забуду я вас до гробовой доски! Други! Ангелы мои!..
— Филипыч! — галдели мужики и бабы. — Ты отец наш! Ты наш покровитель!.. Бог тебя не оставит!.. Эй, шевелись, с пивом-то, потчуй!
— Откупоривай живей! На перекрестке поздравим Филипыча!
— Ангельчики мои! Милочки мои! Отрада моя единственная! — продолжал надсаждаться Филипыч, весь бледный, пьяный, возбужденный, со слезами на глазах.
Среди этого галдения в толпе, растащившей пивные ящики, хлопали бутылки кабацкого шипучего пива, разогретого летним послеобеденным солнцем; откупоривали его кто гвоздем, кто кнутом, протыкая пробку, кто хлопал горлышком бутылки об колесо, причем мужики и бабы резали себе руки, а иногда и губы до крови, и все это, мокрое, пьяное, еще шумнее принималось галдеть, лезло к Филипычу целоваться, вопияло: «Отец! Благодетель! Ты наш помещик! Мы твои подданные, поклонники!»