Том 7. Мы и они
Шрифт:
Я мог обрисовать театр истинный (театр-утопию, как скажут многие) лишь в самых общих чертах. И он отнюдь не утопия: он создастся непременно, именно на указанных началах, – если, конечно, суждено искусству и театру жить дальше. Я писал не программу его (по программе ничего создавать нельзя), а старался лишь выяснить назревающие в данное время мысли об искусстве вообще и о театре в частности; мысли, созерцания, сознания, под влиянием которых и будут созидать художники, творить творцы, воспринимать воспринимающие. Естественно будут писаться и ставиться пьесы, имеющие право бытия. Я только хотел указать, какие именно пьесы будут писаться и какие, из прошлых, будут воплощаемы.
Толстой сказал где-то, что «только мысль двигает вперед»; мысль является раньше, она – необходимое условие всякой перемены, везде, во всех областях жизни. Потому я и уверен, что мысль об искусстве как стремление освещать вечное в прошлом и будущем светом нашего настоящего (если только эта мысль верна) – неизбежно толкнет нас вперед, по пути к ее воплощению.
Самые простые мысли: о неестественности отдельных «ролей» на сцене, о несоединимости искусства с разорванностью исполнителей одного и того же произведения искусства, о невозможности внешней иерархии – или анархии – там, где должна быть внутренняя сцепка (путь
Мне могут сказать еще: кто же будет судить, решать, какая пьеса имеет «право бытия», какая нет? Кто судьи и ценители?
Теперь, может быть, никто или немногие, просыпающиеся, начинающие мыслить и любить; потом, конечно, все; потенциально же – всегда все, ибо искусство принадлежит всем, кто его глубоко и бескорыстно жаждет. Пусть будут ошибки, провалы, падения. Лишь бы держаться необходимого, единственного направления, да сила была идти, да компас верен. Сила же наша – Любовь, а компас – Мысль.
Согласным критикам*
1904
Статьи и заметки в различных журналах по поводу моего «Светлого Озера» произвели на меня отрадное впечатление. Единодушие, стройная до мелочей согласованность всегда изумляют и восхищают, где и как бы они ни проявлялись. Критики мои сошлись все во всем, начиная с того, что ни один не заинтересовался «Светлым Озером», не писал о нем, а все – обо мне, судили меня, то, как описано мною путешествие к раскольникам и какие у меня там есть ужасные слова и мысли. Те же самые слова и мысли привлекли внимание и навлекли на меня осуждение всех – одинаково. Все, не сговариваясь, бросились на десять – пятнадцать строк моей статьи, всякими правдами-неправдами принялись уничтожать их – и меня за них. Это – те строки, где я говорю, что любовь не есть жалость, а жалость – не любовь, что они глубоко противоположны и что народные писатели до сих пор мало любили, много жалели; мало заботились о духе народа, много о брюхе его; думали о том, что надо накормить сначала. Народные писатели вроде Решетникова, Златовратского, Короленко и др. Я от этих моих слов не отрекаюсь и продолжаю думать, что большая ошибка и безнадежная потеря времени – «жалеть» народ и стараться прежде всего и только накормить его досыта хлебом без мякины. «Вот когда будут сыты, – тогда наступит время подумать о духе». Мне просто кажется расчет этот неверным, задача отнюдь не недостойной, но неисполнимой. Момент сытости, при таком способе кормления, не наступит никогда. Однако не в том дело. Пусть критики мои не согласны со мною, а согласны со всеми «интеллигентами», ходившими «в народ», чтобы его «жалеть и кормить»; но почему эти критики так обиделись за Короленку и Златовратского, почему так яростно, всякими средствами, своими и чужими, стараются защитить их? Могут ли они быть унижены, они, всеми почитаемые и признанные? Унижены моим скромным мнением, и даже таким, которое по существу вовсе для них не унизительно, ибо мне хотелось лишь указать на ошибку их мысли, как причину их действенных, действительных неудач. Защитники же подняли плач и стали кидать в меня не только своими, но и чужими стульями. Кто спорит, что Короленко прекрасный писатель? Да у него есть вещи куда сильнее и лучше чеховских! Однако зачем же ломать казенные стулья?
Общий довод за Короленку, за жалость, за все остальное, – общий и главный – у всех критиков тот, что мы ездили в «леса» и на «горы» в тарантасах, иногда с урядником на козлах, пили чай с «милейшим» исправником в С, разговаривали с батюшками-миссионерами и т. д. Мне понятно, почему все это довод против меня; но ведь гг. критикам должно бы быть понятно, почему именно мы путешествовали так, а не иначе, предпочли ездить в тарантасах, а не излишне и бесплодно утомлять себя пешим хождением с котомкой за плечами… [7]
7
Это было в те времена, когда иначе путешествующих «литераторов» просто и немедленно «засаживали». Одиссея г. Лундберга, очень интересная, не могла, к сожалению, быть напечатана. Тот же исправник гор. С. моментально «засадил» известного «вольнодумного» писателя Л., который вздумал явиться в С. на велосипеде.
Упреки критиков, хотя и достойны «эстетического» восхищения (любуюсь единодушием!) – вряд ли могут служить доказательством их искренности; а за слово «искренность» (за слово!) они держатся с не меньшей яростностыо, нежели кн. Мещерский за розгу. Чужие или свои стулья – все равно, лишь бы защитить Короленку! Такая неразборчивость мне кажется опрометчивой.
Впрочем, стоит ли критиковать критиков? Мне хотелось бы сказать лишь два слова об одном из них, г. Волжском, в «Журнале для всех», который, хотя так же, как и остальные (если не больше), заинтересовался мною, а не «Светлым Озером», возмущен теми же самыми словами о Короленке и жалости, – однако чужих стульев с невинным видом не ломает, а потому и заслуживает отдельных слов.
Г. Волжский даже старается быть «нежен» в своей статье «Искания». Ведь он пишет в «Журнале для всех», который, не выпуская старого знамени из рук, понемногу косится уже на «новое», в сторону тоже «исканий», и не пугается слова «Бог» – только сопровождает его извиняющими пояснениями, смягчает по-своему. Но и г. Волжский, конечно, так же плачевно консервативен, как и все наши «либеральные» критики. Поразительное дело! Потому ли, что Россия вообще очень своеобразна, или по какой другой причине, но нет сомнения, что нашим так называемым «либералам» в высшей степени и главным образом чужд дух свободы. Они тщательно сохраняют, охраняют, консервируют себя, свои мысли и убеждения многие годы, не допуская ни малейшей в них перемены, не желая считаться ни с чем. Мысли эти, вернее, форма их, для них свята, как буква закона. И к нарушителям охраняемой ими формы они относятся с беспощадной и суровой нетерпимостью. Как древние евреи, они не желают знать, что «законом не спасается никакая тварь», что «мы живем не законом, а благодатью», т. е. «Духом Господним, который и есть свобода». Не все ли равно, каким словом назовем мы закон? Закон либералов называется «свободой», и от этого он нисколько не меньше закон. Одна из заповедей его гласит: «Эстетику изгоняй вон. В крайнем случае, да будет она безобидна, ничтожна, бессознательна и непременно подчинена этике». Другая заповедь, подобная ей: «Люби (жалей) всех тебе подобных, особенно физически голодных, больше самого себя. Однако надейся лишь на свои силы и верь только в человечество». Не пара скрижалей, а целые их горы исписаны такими заповедями и последняя: «Изменяющего хотя бы единую букву из сего – удаляйся, не вникая в смысл того, что он говорит; а если упорствует – да будет осужден и извергнут вон».
И последняя заповедь, как и все другие правила (куда строже они правил святых отцов! И кое-какие, например насчет эстетики, очень сходствуют) охраняются, сохраняются свято, буквенно, со страхом, без размышлений. На основании этих правил судит меня и г. Волжский в своей статье и, конечно, осуждает. Я говорю «любить, а не жалеть» – а правила говорят «жалеть». Я осмеливаюсь думать, что высшая цель, которая перед нами поставлена, – любить другого, как самого себя, т. е. и самого себя, как другого; правила гласят: «Люби – жалей другого больше себя, себя же считай за ничто. И при том будь искренен». Следовало бы прибавить: «А так как это невозможно никогда и ни при каких условиях, и при том ненужно и вредно, то по крайней мере говори, что так исповедуешь». Искренность – слово, которое играет большую роль у охранителей либеральных скрижалей, – однако очень мало поддается неподвижному консервированию, а потому в устах суровых обвинителей оно очень для них опасно. Во всяком случае – безвредно для обвиняемых. Искренность нечто очень подвижное, изменное, растущее вместе с сознанием людей, всегда наравне с ним. Поэтому люди, охраняющие букву своего старого закона и соответственную его времени «искренность», – не могут понять искренность желающих жить «по духу свободы», хотя и произносят то же слово. Разница огромная. Искренность, по мнению первых, это нечто слепое, безразумное, стихийное, непременно внеличное (свод либеральных законов был составлен до времени всякого сознания личности, своего «я»). Искренность наша, современная – это наибольшее сближение наших слов и действий с нашими мыслями, с нашим сознанием, – посредством сознательной воли. (Вопрос о воле – уже другой вопрос, я определяю только «искренность».) Таким образом, г. Волжский, упрекая в недостатке «искренности», – подразумевает нечто, никому уже из не чтущих его скрижали недоступное, да и совершенно ненужное. Зачем желать, чтобы стихии владели тобою? Человек стремится иметь власть над ними.
Особенно же строго взыскивает г. Волжский за нарушение древней заповеди об эстетике. Народ, жалость, раскольники – и вдруг эстетика! Предусмотренное преступление. Осудить и извергнуть. Но это, действительно, такое уже «предусмотренное» преступление и так много раз доказывалась непригодность этой статьи к современной жизни и мысли, что скучно повторять азбуку. Да и у блюстителей закона уши завешаны. Они оградили свою скинию со скрижалями такими стенами, что никакой звук извне туда не доходит, ни одно свежее дыхание ветра: и – они сами, блюстители, не могут выйти из своих стен. Посмотрите, как мечется в них г. Волжский: все одно и то же и повторяемое бесконечно, на многих страницах, почти в тех же словах: да эстетика, да неискренность, да личное, да этика, да эстетика… Какая жалость. Зачем? Для кого? Неужели мой Василий Щапов с «Озера» или о. Иаков менее достойны внимания, нежели то, как их описал автор, с эстетикой или этикой, и куда автора, с точки зрения г. Волжского, девать, сохранить или извергнуть? Тем более жалко смотреть на это и слушать однообразно-монотонные речи г. Волжского, что, – но ведь мы же видим! – он не мертвый, он только боится преступить черту закона, изменить букву, боится новых форм вечной истины и старается не верить им. «В старом кодексе истина есть, это я знаю; свобода нам непривычна; размышлять свободно – опасно от непривычки; не вернее ли держаться закона?» Но ведь, не бросившись в воду – не поплывешь. О, я не отрицаю истины в старых скрижалях. Она там была и есть. Но она, свободная, должна быть освобождена. Она должна расти с нами, живая, и консервировать ее, припечатывать ее семью печатями, хотя бы на этих печатях и было вырезано «libertas», – нельзя. Храните истинную истину в вашем «святом святых», г. Волжские, но верьте в нее больше, т. е. верьте, что она истинна для всех – и для нас, как для вас; любите людей, хотя бы и не так еще, как самих себя, по так, чтобы слушать их, не подозревая в измене букве закона. Не бойтесь менее охранять вашу правду – она в этом не нуждается. Бойтесь оставаться тем, что вы есть: ветхими законниками, фарисеями-праведниками, нетерпимыми и жалкими; потому что буква закона – всегда буква; а свобода – всегда «благодать».
Летние размышления*
Июль 1904
Действительно, прав г. Боцяновский в «Руси»: летом как-то нечего читать и не о чем писать. Ничего не «случается» в литературе, нет «событий» в журналистике, даже маленьких; от больших мы давно отвыкли, их нет и зимой. За литературное «событие» многие приняли весенний сборник т-ва «Знание», или, если не весь сборник – то, по крайней мере, первый рассказ, Леонида Андреева, «Жизнь Василия Фивейского». Рассказ хороший, не спорю; Леонид Андреев, как это давно признано, самый талантливый из всей группы московских беллетристов; я даже издавна осмеливаюсь утверждать, что он гораздо талантливее самого «Максима», не говоря о всех других его последователях; однако вряд ли можно смотреть на появление последнего рассказа этого одаренного писателя как на «литературное событие». Именно «события»-то и не было. Ничего не совершилось. Все осталось на своих местах. И Леонид Андреев остался за чертой магического круга, в котором живут все, талантливые и не талантливые писатели «после Максима Горького». Горький все-таки в центре этого круга, а они теснятся вблизи. Я боюсь, что никакой художественный «талант» не может дать силы переступить эту черту. Нужно что-то иное. Вероятно, нужна и «мысль», к которой так неловко и бессильно начинает простирать руки сам Максим Горький. Впрочем, бессмысленность и бессмысленность его «Человека» (в том же сборнике «Знания») достаточно доказывает всю случайность и заведомое бесплодие этих простираний. С Горького и талант уже начинает слезать, вытираться на нем, как сусальная позолота на деревянном идольчике; Леонид Андреев не вытрется так скоро, может быть, никогда не вытрется. Тем хуже. Как сверкало бы это золото под лучами солнца! Как жаль – нас: мы лишены видеть его под солнечными лучами, не увидим никогда, если Л. Андреев не выйдет из своего погреба. Выйдет или нет – предречь это, конечно, не может никто.