Том 7. Мы и они
Шрифт:
Тем из скрытых нытиков, которые повторяют зады, фразы о «положительных» своих идеалах, не из упрямства и приличия, а еще веря в них, – тем, конечно, наступившая пестрая полоса новых поисков и метаний не принесет ничего. Они просто останутся за флагом – за жизнью. Что бы жизнь завтра из этого сегодняшнего хаоса ни выработала, что бы, наконец, ни всплыло наверх, – оно им будет чуждо, ибо они стояли, пока другие двигались. Но думаю, что не много их таких, стоячих. Пусть говорят, что хотят. Но и они растеряны, и они не уверены.
– Где ваш твердый камень? Верите в него?
– Я… я ищу его…
Не книги, не сборники, не газеты дают самое яркое ощущение благодетельной растерянности нашей, – но живое соприкосновение
Живые люди ищут… И слава Богу. Уж как надоела порнографическая да мистическая литература, уж как противны устаревшие «богоборчества» да «сверхчеловеческие» грезы, да всякие путанные «метафизики» и т. д., – однако чем больше вглядываешься в крутое течение жизни, тем яснее видишь, что без этого не обойдешься. В Париже теперь около 80 тысяч русских. Говорю лишь о русской колонии, конечно; о русских «общественниках», стоящих приблизительно в одинаковом отношении к России. Все они «свежие», т. е. русские люди двух последних лет. И русские «растерянность и хаос» на них отражаются точно и верно, только ярче выступают, виднее: в России, в жизни общества, они заслонены от наблюдения обывательщиной, механизмом внешнего порядка, – мало ли чем! В эмиграции все обнажено. Люди вне определенного, своего, быта, вне известной среды, положения, класса. Люди со всех концов широкой России, – разнородные и разномысленные «работники» одной и той же нивы. Именно люди прежде всего, по одинаково связанные с родиной прошлым своим какими-то мечтами своими, и так, что связь эту, пожалуй, и не разорвать никогда. Петербургскому журналисту можно брюзжать, ныть и совершенно отчаиваться каждую неделю, в этом проводить время. Он лишь «обозревает», констатирует. Здешним людям отчаиваться нельзя. Можно отчаяться, – по тогда разочарованный должен пустить себе пулю в лоб. Так и делают. Можно еще – и должно иногда – сказать себе, что ты был, плох, плохо делал хорошее дело; но если решить, что отдавал всю жизнь скверному или безнадежному делу, которое непоправимо провалилось, – нельзя или провалишься тотчас сам.
Люди, выкинутые за рубеж, искреннее, ибо линии здесь проще, поле уже, время короче; а если не короче, то видно яснее, как время коротко.
За два года перемена внутреннего строя здешней эмиграции – громадная. Какая перемена? Разочарование ли в революции, которая не удалась? Озлобление ли на внешнюю силу? Или уныние? Или просто уклон к эротизму и литературщине, как следствие разочарования? Во всяком случае – нарастание общей путаницы и смятения. Разобраться окончательно еще нельзя ни в чем. Попробую лишь привести несколько примеров.
Я помню: год-полтора тому назад была здесь лекция Андрея Белого. Известно, что этот махровый поэт, яркий мистик и даже больше – человек религиозный – имеет пристрастие к социал-демократии. Этого философа, соединяющего в себе научность и… заоблачность, пленяют научные атрибуты марксизма. Не то что пленяют, а как-то тревожат, и с марксизмом он вечно возится. Лекция его называлась «Социал-демократия и религия».
В громадной толпе мы были с ним вдвоем тогда: он на эстраде, я в публике. Так ощущалось. Пока он читал о социал-демократии – проводил свою точку зрения, – было такое чувство, что никто ничего не понимает и не нужна никому его тяжелая артиллерия; когда же дело дошло до «религии» – то аудитория стала презрительно враждебна: вот-вот рассмеются, крикнут и уйдут. Последующие прения ярко подтвердили это. Серьезные «партийные» люди, конечно, и возражать не стали. Говорили самые немудреные «товарищи», и все одинаково: с презрительным негодованием против лектора, и даже не касались лекции. Лектор, пытаясь защищаться, поневоле впал в отвлеченности. Его уже не слушали.
Мы вернулись домой с грустным чувством. Ни одной мысли, никакого хода к этим людям! «Это – деятели», – утешаю я Белого. Но он как-то и не унывал: «Ну что ж, оттого, что деятели, оттого и должны понять. Поймут».
Мережковский читал затем «О насилии». Народу была масса. Оппоненты, официальные и более серьезные, говорили, однако, то же самое: общественность – дело наше и мы уж его знаем, а небо надо оставить воробьям и галкам. На более позднем чтении Мережковского «Что такое абсолютизм» – возражал уже Мартов… по с какой небрежностью! Более обращал внимание на двух каких-то робких оппонентов, которые, к его удивлению, не особенно разругивали лектора. Хоть это были и «товарищи» из чужой партии, а все-таки, по мнению Мартова, не надо болтать снисходительных пустяков.
Прошел год… Картина незаметно, неуловимо изменилась. Вот Мартов… (и ведь не против Мартова, лично я его и не знаю, беру как живой значок) – на той же самой эстраде Мартов защищает свой «твердый камень-адамант» от слова «религия»; в уже не презрительно, а яростно, с волнением и злостью, и уже не против декадентов-литераторов каких-то или снисходительных товарищей-врагов, – но против молодых товарищей-друзей, сидевших, казалось, на том же адамантовом камне и вдруг тоже заговоривших о «религии»…
Меня особенно удивило, что случилось это по поводу лекции Н. Бердяева, лекции в известном смысле неудачной, догматической и отвлеченной, про которую сам автор, шутя, говорил, что ее скорее следует читать сомневающимся по нам, чем парижским эмигрантами… Первого, застарелого оппонента, забормотавшего было о прошлогодних «галках и воробьях», – никто уже не слушал. Но следующие за ним и вызвали гнев Мартова. Они ни соглашались, ни не соглашались с Бердяевым. Они говорили свое, еще смутное, еще недодуманное, может быть, но уже властное, признавали вопрос там, где, по мнению Мартовых, не должно быть вопроса… И слово «религия» говорили они так просто и твердо, что ясно было: оно им свое, а не смешное, чуждое слово, услышанное от случайного лектора.
Много раз и подолгу приходилось нам разговаривать и с этими молодыми «деятелями», и с другими, с привычно между собою враждующими «товарищами» – но в глубине чем-то странно уже объединенными. Привычно-раздельные – они охотно сходились вместе на «нейтральной» площади нашей комнаты. Чувствовалось, что разговоры идут не о пустяках, а о самом сейчас для каждого важном, и это важное само собой оказывалось… между прочим – внепартийным.
Спешу оговориться: отнюдь не внеобщественным, отнюдь! Я знаю, что мне поспешат возразить на все мои рассуждения: вот, скажут, невидаль! Выброшенные революцией люди от нечего делать стали заниматься «вопросами», почувствовали, может быть, влечение к современной литературщине… Исключат их из партии, вот и все. Потери мало. Да и не то же самое, en grand [58] , происходит в России? Все это явление «хаоса», вся растерянность, все эти нездоровые вкусы к «вопросам» и «безобщественность» – все потому, что сбиты люди с позиции, ну иные и замалодушествовали… А вот рассеется тьма, оправятся более сильные, вернутся…
58
в крупных размерах (фр.).
Куда? На старые позиции? Позволю себе привести тут слова С. Булгакова из его «Речи» («Русская Мысль»). Булгаков для меня не авторитет, он не мой единомышленник, но я очень ценю скромную и сдержанную уверенность его тона, несомненную наглядность многих его положений. «Нет, – говорит Булгаков, – вернуться на старые духовные позиции нельзя, мы отделены пропастью, полной мертвецов, мы выросли и исторически поумнели… Надо начать что-то новое, учесть исторический опыт, познать в нем самих себя и свои ошибки, ибо иначе, если мы будем видеть их только у других… то мы останемся загипнотизированные своей враждой и ничему не научимся…»