Том 7. Мы и они
Шрифт:
Таковы родные отцы. Но разве у человека, имеющего психологию отца по отношение к своим детям, не вырабатывается эта отцовская психология и к детям вообще, к юности, к следующему поколению? Непременно вырабатывается. Конечно, и «детская» психология не лучше; ведь и она равно безлична. Виноваты ли в ней «отцы» – трудно сказать. Кто виноват? Да и есть ли тут вообще чья-нибудь вина? Не знаю. Я только исследую факт, – несомненный, – и его причины.
Плохо, что обе стороны винят друг друга. Уж лучше бы им молча разойтись. Но молча уходят скорее дети, они свободнее, да и молодой самоуверенности, иногда опрометчивой, у них больше. Отцы, в бессильном раздражении, в искренней любви своей, может быть, – или отвертываются, или преувеличивают «ужасы» новых взглядов молодежи.
Грубость статьи Меньшикова «Зеленая опасность» беспримерна. Но на то он и Меньшиков – единственный в своем роде. Однако элемент… не то что грубости, а негодующего страха перед
Один из наших глубоких «плотовидцев», проникновенный учитель свойств рода и пола, В. Розанов, замечает где-то, что родовое чувство – тоже чувство половое, и оно всегда обращено вперед, никогда назад. Волны рода не текут вспять. Пол сына, личный, должен быть отвращен от отца, сокрыт от него, так же как и отцовский – от сына. Сын и отец не могут беседовать о вопросах пола и половой этики, как равные, не могут тут встречаться лицом к лицу: между ними уж есть пол, – и пол определенный, законченный, безличный: родовая связь. Скрепляя их – она вместе с тем устанавливает между ними непереступное расстояние, утверждает их взаимное положение – на близких, но разных ступенях лестницы.
О всяких обществах «Огарков», «Лови момент» и других – много, конечно, напутано, наплутано и навыдумано: тут опять отцовский страх, а у страха всегда глаза велики. Но несомненно, что перелом какой-то совершается, что молодость наших дней, в громадном большинства своем, ищет новых устоев внутренней жизни; а их нельзя искать без коренного пересмотра старых.
Опасны эти пересмотры… о, да. Но неизбежны, необходимы и желанны. Для молодежи они тем опаснее, чем больше она предоставлена самой себе, чем безнадежнее она порывает свою связь с прошлым. А она иногда ее порывает всю, отчаявшись сговориться с «отцами»… Да зачем с ними сговариваться? Учить отцы ничему не могут, в некоторых вопросах нравственности даже и не должны, – но учиться у отцов, на отцах – должно и можно. «Я не пролетарий, – говорит Бердяев в своей последней книге, – я дорожу наследством моих предков, наследством истории». Человек, вступающий в жизнь и принципиально отказывающийся от этого наследства, заранее, без пересмотра решающий, что там нет ничего для него годного, – такой человек дальше «пролетарства» в самом дурном смысле, даже босячества, внутреннего хулиганства, – не пойдет. Пусть он и силен, пусть гениален, – не пойдет. Он без корней, и никакой новой жизни ему не создать, да пожалуй и старой, как следует, не разрушить.
Разрыв с отцами – еще вовсе не отказ от «прошлого», и даже отнюдь не разрыв непременно со всем предыдущим поколением. Молодежь не может и не должна отказываться от живого общения со своими современниками только потому, что они их старше; нельзя запираться в себе. Ведь иначе выходило бы, что определение личности – ее возраст или что вообще никакой «личности» нет, а есть особые породы людские, одна до 20–24 лет, другая – свыше. Психология «отцов» – не всеобщая психология людей, проживших известное количество лет на свете. Так же, как и «детская»; чем ярче личность – тем слабее в ней чувство родовое. Кроме того, мне иногда кажется, что между «отцами» и «детьми» всегда стоит, на самом переломе, какое-то третье поколение. Это люди промежуточной ступени, люди свободные от обоих родовых психологий, не «отцы» и не «дети», но одинаково видящие и тех и других. Они есть и в литературе наших дней. (Как первый попавшийся пример – приведу Ф. Сологуба.) Ведь литература – кусок все той же, сложной, жизни. Если это «третье» поколение гораздо ближе к «детям», чем к отцам, то потому, что с «отцами» вообще нечего делать, нечем вместе заниматься: они неподвижны, имеют что имеют, у них можно только брать, а сами они ни с кем уже не идут.
Моя тема шире литературы. Меня сейчас занимает духовная жизнь общей массы молодежи, а не одно отражение ее в искусстве, не художественное творчество талантливых представителей юного поколения. Большинство не пишет, не печатает, не имеет определенного таланта, – а ведь живут же они как-то, и умирают, и есть же между ними общность вопросов, к разрешению которых они как-то стремятся, мучаются; может быть, с одинаково новой остротой встают перед ними эти вопросы, и чувствуется одинаковая потребность разрушать их сызнова, по иному, не по-отцовски, а по-своему…
Литература – лишь одна из областей для исследования. Она помогает исследованию, но… надо выбирать из нее вещи наименее литературные: они ценнее. Они ближе к жизни. Они – почти человеческие документы, а это-то в данном случав нам и важно. Блок, даже Городецкий, их сборники стихов – характерны в своем роде, но сейчас нам не нужны. У Городецкого, помимо таланта, столько еще чистой литературщины, что до него и не доберешься. На нем осела вся копоть петербургской литературной среды. Леонид Андреев – и тот для данного случая интереснее. Хотя он, в общем, сильно отстал от наиболее острых переживаний молодежи, – но имеет с нею фактическую связь, и его «художественные» произведения, благодаря их оголенности от литературы, их откровенной, естественной неискусности – интереснее, документальнее Блоков и Вячеславов Ивановых. А еще интереснее – там и сям разбросанные отрывки подлинных «рефератов» молодежи, беспомощные, «понедельничные» статейки в «Руси», иногда неумело оправленные в литературную форму рассказа, «Записки», «Исповеди», вроде недавно вышедшей в Москве книжечки «Антихрист»… Имей я не называю, не в именах тут дело. Важно, что при полной разности личностей и даже самых переживаний – несомненно есть между ними какая-то глубокая общность. Конечно, если вопросы, которыми заняты теперь люди, начинающие мыслить и жить, – коренные и серьезные – то они известны: таких вопросов немного; они непременно касаются которой-нибудь из трех, – если не всех трех, – частей нашего бытия: личности, или пола, или общественности. Но вопросы эти всегда встают в новом освещении… Каждая эпоха имела свои решения, годные лишь для нее. Следующая ищет своих.
Наш недавний уклон к индивидуализму несомненно подготовил самые крайние и яркие личные переживания, о каких рассказывает нам хотя бы автор девятнадцатилетнего «Антихриста».
– Что мне делать с собою? Что такое «я?» Я какой-то абсолют. Христос я или Антихрист?
Это совсем не смешно. Это – обыкновенно, скажут мне. Да; и очень важно, что это стало обыкновенно. Конечно, и Толстой в свое время переживал острую внутреннюю трагедию, помышлял о самоубийстве, спрашивал, «что же такое я?», говорил, что жить нельзя, не решив ничего о «я». А потом, однако, остался жить, не решив или так решив, что его решение теперь никого уже не удовлетворит. Но это был Толстой, т. е. именно не обыкновенный человек… тогда как автор «Антихриста» – самый обычный юноша, из десятка, а может быть, из тысячи… Это я говорю не потому, что знаю его или не знаю – нет, сама книжка кричит об этом, каждая страница ее – лик не одного, а многих таких же, так же томящихся смертной тоской о себе, о своем «я», о котором, «если не решить, что оно такое – жить нельзя». Герой в «Записках друга» («Русь») – родной брат Антихристу. «Записки» эти, конечно, сочинены, друг вымышлен, никто не застрелился. И все-таки «сочинения» никакого нет, все-таки это подлинный документ. Искусство чаще всего говорит нам о том, что «могло бы быть» или «должно бы быть», но чего, может быть, и нет; при отсутствии же искусства – или ровно ничего нет, или, в рассказанном, через слова, мы ощущаем реальную подлинность бытия. Оно, может, и не должно быть, – по оно непременно было и есть, сейчас, в эту минуту. Выдуманный «друг» непременно все это пережил, продумал и, возможно, в эту самую минуту готовит револьвер, через полчаса застрелится. Убивать ему себя, по самому ходу переживаний, нет никакой логической нужды; но и это дышит жизненной, непоследовательной правдой: так именно бывает, но так не сочиняют.
Здесь же, кстати, упомянем – хотя это и кажется странным, – о последней повести Л. Андреева – «Тьма». Как ни «сочиняет» этот очень способный литератор – его «документальность» перевешивает его талант. Сочинительство, правда, лишает героев Андреева полной реальности бытия. Мы не верим, что террорист сидит где-нибудь в публичном доме, и напротив верим, что сейчас «друг» застреливается, а юный «антихрист» кричит извозчику: «Вези меня к девкам!» Но голое, психологическое касанье к вопросу – у Андреева очень верное, и опять к тому же вопросу «о себе», о том, «что я такое» и «что мне с собой делать». Хороший я? Плохой я? Каким мне быть? Хорошим или плохим?
Андреев, конечно, запутался в собственных сетях с первого шага: он не знает, ни что зовет хорошим, ни что плохим; взяв эти понятия очень легкомысленно – он решает, что хорошим можно быть, став плохим. Но ведь нам неинтересны его решения.
Острота переживаний вопроса «о личности» неизбежно толкает к столь же острой постановке и следующего вопроса: о поле. «Я» осложняется; «я» встречается с «ты». Загадка о внутреннем смысле половой любви и половых отношений может приобрести громадную важность. И мы видим, какое значение имеет этот вопрос в глазах молодежи. О вопросе третьем и последнем, – общественном, – и говорить нечего. Слишком врезался он в нашу жизнь, слишком ясно для всех, что он-то уж не обходится стороною.