Том 7. Мы и они
Шрифт:
А вот в Сашку Жегулева с его обреченностью, с его «сверхравнодушным» лицом, которое (после бегства из дому) «в несколько дней на года скакнуло вперед», в котором «бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность от самого себя» и т. п., – в этакого Сашу не только не веришь, но даже и не хочется в него верить. Даже и не следует.
По кратким цитатам ясно, мне кажется, каким печально-андреевским языком написан роман. Конца краю нет «тяжелым усталостям и неведомым тревогам», далям и «голубым», и «манящим», и «загадочным», «необъяснимым печалям», «жестоким тьмам», «нежным зовам», «вечным неразгаданностям», «жутким чувствам», «зачарованным снам», – даже слышатся «незримые (?) голоса». Роман преисполнен (скажу цитатой) «взрывами ненужных слов, разрывающих голову». И рядом, чуть сорвется писатель с деревянных своих, «мистических», ходуль, – у него проскальзывает и верный образ («мысли… ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком»), и красивый, тонкий эпитет («теплые колеи»), даже есть целые сцепы, написанные с правдивостью и скромностью. В чем
«Но не поднялась завеса»… – я еще не скажу этого, рано; и жаль, если наступит время, когда придется все-таки это сказать.
Два слова о странном совпадении: в том же 16-м Альманахе «Шиповника», сейчас после «Жегулева», напечатан маленький рассказ А. Ремизова – «Петушок». Рассказ очень милый. То же время, – время революции, – как и у Андреева. Петя (мальчик) так же мечтает «идти в разбойники». И тоже убили его. И материнская любовь (у Ремизова бабушка) все перенесла и претерпела. Правда, мальчик только мечтает о «разбойнике» (слишком мал), но зато мечтает, что он «разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, нос – три носа, один на другом, рука скрючена…» «и будет разбойничать, и будет бой кровавый…». У Жегулева, загадочного разбойника с «красивым до боли лицом», мать, которая «крича, молится сыну» и «шутя утверждает бессмертие жизни и бесконечность страдания» (см. последи, стр.); у Петьки мать-бабушка тоже «перенесла» все, – и молится она, как старая, простая женщина, всяким «Чудотворцам»; все свечки не могла поставить, а там, глядишь, и поставила ее, – «неугасимый огонек, сжигающий в сердце последнюю, безвинную, горькую обиду; и глаза ее тихо теплились, это вера светилась в глазах ее крепкая… доносящая до последних дней свечечку, огонек святой через все беды, все напасти, когда уж все отнято…».
Эта же бабушка, чтоб не отстать от внучка, строила баррикады на улицах, все строили! «подняла щепочек, стружек всяких, понесла»…
Сцена эта особенно трогательна.
Конечно, аналогия обоих рассказов, ремизовского и андреевского, очень внешняя или уж очень глубоко внутренняя. Интересно отметить, как далек Андреев от всякого проникновения в психологию русской души, далек от народа в его мистике, а о ней-то он и хочет писать. Ремизов ближе детскостью своей; детскость вливается в сердце народное. Оттого-то и фальшива мистика Андреева, что она «интеллигентская» у него насквозь, и никогда бабушка не поставит свечки ни Жегулеву, ни Анатэме, ни даже Неведомому в Сером.
«Не суйся», – сказал бы мужик «обреченному и зачарованному» Саше, ежели бы такой Саша мог существовать.
«Не суйся, аред» – скажет тот же мужик Леониду Андрееву, когда он ползет к нему с предложением поставить «свечечку» Великому Серому…
А курсистки… если они по молодости и наивности еще помолятся «нежному Саше», то, пожалуй, их тоже ненадолго хватит.
Подымется ли завеса с глаз писателя? Большой нужен для этого ум, большая воля. И жаль, если не подымется.
Литераторы и литература*
О многих книгах последнего времени стоит упомянуть. Есть мнение, что наших новых писателей стало ныне влечь к большим вещам, к роману, и что это влечение – показатель некой литературной зрелости. Не знаю, в зрелости ли дело. Просто, я думаю, совершается естественное освобождение от «чеховщины». Миниатюра Чехова – целая эпоха. Это была литературная революция, – необходимая, конечно, и для общей эволюции литературы. Но теперь Чехов остался позади. Пережит, пройден, – хотя не превзойден. Тяготение к «роману», действительно, есть. Однако до сих нор чувствуется во всех новых наших романах какая-то несоответствующая легкость письма, не архитектурпость, не цельность, отсутствие формулы, а единая и ясная формула – непременное условие большой вещи. Незаконченность чувствуется; она так мила в каждом чеховском «пустячке», но, помимо Чехова, редко кому вполне удавалась.
Если же случится встретить «содержание» в современном романе, потуги на идею, на «формулу», как я называю, то… жаль сказать, грех умолчать – лучше бы ничего этого и не было! Ведь стыдно даже приняться за серьезный разбор «идеи» в арцыбашевских романах. Вот хотя бы в последнем, где автор навязывает нам искаженные обрывки мыслей Достоевского, и навязывает с поистине безбожной грубостью. Когда, после длинной цепи монструозных смертей, сцен и диалогов, улавливается, наконец, последний герой, – читатель положительно не знает, что же ему с этим делать, как к этому отнестись? Смутно жалеет: чего, мол, он сразу их всех не передавил? Ведь уж давно бы пора…
И вы думаете, это плохо написано? Нет, даже Арцыбашев – и тот пишет, в известном смысле, так хорошо, такие у него яркие подробности, такие топкие черты (в описании похорон офицера Краузе, например), что и у Чехова редко встретишь, а уж о Тургеневе и говорить не стоит: манная кашка на кисло-сладком молочке. Очень хорошо пишут современные беллетристы, очень хорошо. И как-то даже так выходит, что чем бессодержательнее, беспомощнее произведение внутренне, тем лучше оно написано, нежнее, острее и красивее подробности. Ничего я не знаю беспомощнее и пустее романов гр. Алексея Толстого (нового). Этот писатель решительно не стоит на своих умственных и душевных йогах, – да позволено мне будет так выразиться. А между тем он из всей плеяды «прекрасно пишущих» пишет, кажется, наиболее прекрасно. Возьмем последний (8-й) альманах московского книгоиздательства «Земля». Тут Арцыбашев, – я уже отметил, что и он, в смысле подробностей, не хуже других. Тут Чириков, – ей-Богу, Чириков тоже отлично описывает, он не без чуткости и давно схватил новую манеру. Да что Чириков! Саша Черный, бедный, маленький, безответственный Саша Черный, – и он превесело, пресочно написал свое «Первое знакомство». В рассказе есть даже… ну, не содержание, а смысл. Правда, он «сам вышел», помимо авторских намерений, смысл, скорее, документа… Это – «первое знакомство» молодого интеллигентского пролетария с деревней, с русским народом. Пролетарий новенький, вчерашний, только что соскочивший с наисовременнейшего петербургского тротуара, как водится – не помнящий родства; разве не поучительно первое его знакомство, пусть самое поверхностное, с угрюмой и седой глушью народной? Разве не любопытны его наивные мнения и впечатления? Он, конечно, думает, что глубок, что описывает «народ»; но описывает себя, и для наблюдательного читателя это описание представляет большой интерес.
Возвращаюсь: я хотел отметить, главным образом, что и Саша Черный, в смысле языка, мелких черточек, подробностей, нисколько не уступает другим. Просмотрим бегло, не оставляя данной точки зрения, последние альманахи. Вот первый сборник «Товарищества писателей». И тут все, или почти все, очень хорошо. Великолепный «Медвежонок» Сергеева-Ценского. Гр. Толстой, как всегда, блещет талантливостью, яркостью стиля («Хромой барии»), – что не мешает «роману» быть, как всегда, очень забвеиным, вряд ли существующим. Талантливый Ив. Шмелев еще не совсем выработался в новую сторону, как-то переборщил нынче и в бессмыслии, и в погоне за «яркостью» описаний. Его «Пугливая тишина» не вышла; но и он вскорости будет великолепно писать, – «как все». Даже писатели из «Знания» (сборник 28) уже не отстают. Гусев-Оренбургский, хотя, по привычке, тягуч и скучен, но тоже явно хочет щеголять «писанием», и порой щеголяет не неудачно. В альманахе «Жатва» (зима 1912) – имена, которые сами говорят за себя: Сергей Городецкий, Ремизов… Но и Курлов и даже какой-то Верхоустинский – и они, право, пишут далеко не плохо. Все одинаково «забвенны» – и всех одинаково приятно читать. Прямой – чересчур, может быть, прямой – последователь Чехова Н. Киселев («Миражи», московское книгоиздательство) умеет на одной странице дать столько тонких штрихов, что Чехов бы удивился такой роскоши. Киселев – пока очень небольшой писатель, он еще не выбился из подражательности; от каждого его рассказа слишком пахнет Чеховым; «Болезнь» – даже в подробностях повторяет «Черного монаха»; кроме того, г. Киселев часто повторяет чужие «модернистские» словечки; например, слово «слепительный» у него чуть не на каждой странице. Все это минусы немаловажные; и однако рассказы «написаны» ничуть не плохо, Тургенев и перед Киселевым, с известной точки зрения, – банальщина.
Что же это значит? Что это за явление?
Во всяком случае – явление отрадное. Это рост литературы, именно литературы. Ее у нас до сих пор почти не было. Были писатели, таланты, литераторы – и не было литературы. Сейчас – обратно; почти пет литераторов, подобных старым, – и есть литература. Это она движется, ее культурность растет, она талантлива, а вовсе не Гусевы-Оренбургские, Чулковы, Киселевы и Арцыбашевы. В прежнее время, когда надо было «самому, одному» пробивать свою дорогу, ковать свой язык, – писатели с весьма средними духовными силами, как большинство современных, оставались в полной тьме. Они не имели, что сказать; но при этом и не знали, как нужно говорить. Теперешние знают – как; и говорят, говорят хорошо, много, воистину работают для литературы. Для того же, чтобы иметь и что сказать, недостаточно быть литератором: надо быть еще и человеком, личностью; тут вопрос расширяется, становится общим и, собственно говоря, выходит из рамок чистой литературы. Вероятно, надо сначала быть, а уж потом писать. Лев Толстой был помимо Анны Карениной; но Анна Каренина осталась бы ненаписанной, не могла бы родиться, если бы не это, вне ее лежащее, бытие Толстого. Конечно, Толстой единственный; нельзя требовать, чтобы все были Толстыми; по в какой-то мере, говоря о личности и ее бытии, – можно. Ибо личность – всегда единственна.
Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе. Оттого так и однообразен удивительно тонкий приятный стиль современных писателей-художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова – очень трудно. Я уж скорее отличу Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его «бессодержательность» особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от бессмыслия, или просто-напросто этнографическими. К Пришвину я еще как-нибудь вернусь, хочу сказать особо о писателях «природных» и «народных». Они все делятся на горьких и сладких. Пришвин – сладкий. Но горьких больше.