Том 7. Мы и они
Шрифт:
Любопытнее других в книге г. Панкратова очерк «Николай Толстой». Любопытен внешне; по странности приключений этого злополучного униатского священника и по некоторым сведениям, которые он дает о жизни Вл. Соловьева. Известно, что именно Н. Толстой присоединил Соловьева к униатству. Мы узнаем, кроме того, что в Твери и в Нижнем Новгороде были в 1898 г. съезды последователей соловьевской идеи соединения церквей, в Н. Новгороде даже с первым соборным служением. Сан греко-католического епископства в Твери был предложен В. С. Соловьеву. Он ответил: «Я не добивался епископства, но если Богу угодно и римский престол найдет это нужным – не откажусь».
Приключения же самого Толстого прямо сказочны. Он раз даже был «почти» съеден на Алеутских островах. «Почти» – в том смысле, что при нем дикари съели другого миссионера.
Вот о приключениях и дикарях г. Панкратов рассказывает бойко. Он, конечно, может сказать, что его сфера – объективное наблюдение, что он, по Достоевскому, «любит жизнь прежде смысла ее»; прежде – это ничего; но хоть после – смысл все же требуется. А
Но Бог с ними, с Панкратовыми. Займемся беллетристикой. Вот книга Н. Крашенинникова «Мечты о жизни». Я ее одну выбираю из кучи других новых книг не потому, что она особенно хороша или замечательна, а просто потому, что это книга смутная, мутная, легкая, слабая, тонкая, что автор ее до последней степени не определился, а следовательно, дает нам возможность надеяться на что угодно, делать всякие предположения. Хотя странно, что он до сих пор не определился: столько книг издал, книг, должно быть, семь или восемь. И все не одинаково написаны, разной манерой, различным языком. Все они, впрочем, дают ощущение какой-то беспомощной слабости, точно слишком короткого дыхания. «Мечты о жизни» – необыкновенно удачное заглавие. Ни капли «жизни» нет в этой книге, а только «мечты», чуть слышный вздох о жизни. Рассказики без концов, да и без начал, – паутинные намеки, тихий, робкий шепот. Главное – робкий. Вряд ли автор будет когда-нибудь «знаменит», даже если выработается, определится в положительную сторону (а ведь и это – будет ли еще?); у нас теперь знаменитость берется «дерзанием», в большинстве случаев даже только им одним. Само по себе «дерзание» – вещь прекрасная, но в последние времена так оно утомило, так надоело, так часто обманывало, что уже нет к «дерзающим» никакого доверия; робость г. Крашенинникова милее, ближе и надежд больше возбуждает. Но, конечно, если эта робость, неуверенность, неустойчивость – коренные свойства писателя, – дело плохо. И нужно сказать правду; определенного роста в г. Крашенинникове пока не замечается. «Мечты о жизни» – как бы эскизы, заметки, наброски отдельных глав для будущей работы. Г. Крашенинников и воспользовался ими в своем романе «Барышни» («Русская Мысль»): там есть глава (может быть, и не одна), которая в книге «Мечты о жизни» напечатана отдельным рассказом. Однако роман «Барышни», хотя это и большая вещь, написан так же эскизно, отрывочно и робко, как «Мечты». Так же, подчас, нежно, тонко, – но это опять не жизнь, это бессильные мечтания о жизни; та же вялость неокрепшего стебля.
Что сказать о продолжении романа Арцыбашева «У последней черты»? (Альманах «Земля», Московское книгоиздательство). Может быть, лучше вовсе ничего не говорить. Беспросветно скучно, неисцелимо старо и пошло, – не хочется, совестно доказывать слишком явное, жаль автора. Стоит ли бороться со слабым? Нужно ли подталкивать падающего? Нет, никогда я не держался этого жестокого и, – надо сказать правду, – глупого правила. Следовало бороться хотя бы с Арцыбашевым в пору его силы, тогда, когда он мог соблазнять малых, когда, действительно, были «студентики Феди», приходившие серьезно спрашивать, жить им или не жить по «Санину»? Теперь же и Федя подрос, да если и не подрос – не придет спрашивать, убить ему себя или не убить «по Наумову и Краузе»: слишком уж топорно несоблазнительны эти герои «Последней черты»; слишком надорвал бессмысленным криком свой голос Арцыбашев, теперь это уже не голос, а сплошной хрип.
«Берегись подтолкнуть падающего…» Падает ли Л. Андреев? Это еще вопрос; во всяком случае падение тут несколько иное, не арцыбашевское (каждый, впрочем, падает по-своему). Что есть (или близко) какое-то падение, чувствуется все же по знакомой внутренней неохоте бороться с писателем, по невольному страху – как бы не толкнуть слабого. Когда Л. Андреев воистину был «властителем дум» русской литературной интеллигентщины и русской молодой, не очень культурной, но искренно увлекающейся толпы, когда его до одурения захваливали журналисты, а в Финляндию к нему, точно в Ясную Поляну, кинулись кинематографщики и юные овцы, – паломники, с вопросами: «как жить?» – вот в то время жаль, что не нашлось каких-нибудь Белинских или Добролюбовых, которые бы трезво и властно сказали свое слово. Оттого, что не случилось этого, вся беда и вышла. Беда для толпы, но неизмеримо горшая для самого писателя. Он не мог в этой переделке сохранить способность самокритики; не мог не стать на учительское место, и стал тогда, когда ему самому еще следовало учиться и учиться. Кроме того, преждевременная слава приуготовляет писателю, – если он не гений и не сильный ум, – великие горести впереди, даже отчаяние: малейшая измена толпы, чуть-чуть более трезвое отношение, – и он уже не перенесет. Венский стул для того, кто привык сидеть на троне, – да разве не последняя это глубина падения?
А на мой взгляд, именно венский-то стул и есть настоящее место Л. Андреева, на нем он всегда сидел, значит, и падения тут пока нету. Оно – мираж, как миражем был королевский его трон.
Передо мной только что написанная большая вещь Л. Андреева, первый роман – «Сашка Жегулев» (Альманах «Шиповника», кн. 16). О романе, чуть не до выхода его, уже говорили; по старой памяти мелкие журналисты лепетали что-то смутное, полувосторженное, полуглубокомысленное. Это, мол, «сделает эпоху… Или не сделает?», «Л. Андреев возвращается к реализму… Или не возвращается?»
Я бы сказал просто, что в «Сашке» ниоткуда Л. Андреев не возвращается и никуда не идет, а как сидел, так и сидит на прежнем стуле. Падения нет, но нет и подъема. Что же, скрывать не хочу: никуда не идти, не двинуться с места в продолжение многих лет – для писателя дело плохое; не идти вперед – уже почти значит идти назад. Мера ли дарования писателя исполнилась, или опять злая судьба виновата, кинувшая ему поперек дороги глупую толпу, глупую славу, – не разберешь.
Роман Л. Андреева – длинное повествование о гимназисте-экспроприаторе («пошел в разбойники») и написано оно сплошь в приподнятом тоне, что под конец делается весьма нестерпимо. Торжественность языка кое-где, к моему изумлению, напоминает «Навьи чары» Сологуба, и это странное подражание, при отсутствии стиля, почти комично. Первая, коротенькая, глава «Золотая чаша» уже дает полную картину этой бессильной, надрывной торжественности: «Жаждет любовь утоления, ищут слезы светлых слез… трепещет всякий дух живой, и чистые сердцем идут на заклание. Так было и с Сашей Погодиным, юношею красивым и чистым; избрала его жизнь на утоление страстей и мук своих, открыла ему сердце для вещих зовов… и жертвенной кровью его наполнила золотую чашу. Печальный и нежный, любимый всеми за красоту лица… был испит он до дна души своей… И был он похоронен со злодеями и убийцами» и т. д. и т. д. Л. Андреев хочет нарисовать образ «чистого юноши», «обреченного», «жертву, идущую (или ведомую?) на заклание, и рядом образ его матери, „вечной матери“, „великого страдания“». Как все излюбленные герои Л. Андреева, юноша этот роковым образом глуп. При всей внимательности, при всем добром желании я не мог понять, ни для чего, ни почему, ни отчего, ни зачем этот чистый юноша пошел громить винные лавки. Мало объяснений дает и Колесников, другой герой, тот, который как будто соблазняет Сашу идти в разбойники. Колесников тоже глуп. Смутная теория его такова: 1) убей, 2) непременно неповинного, 3) мучайся, 4) земля потрясется, 5) совесть народная проснется, 6) неизвестно, но, кажется, всеобщая гибель. Вряд ли это убедительно и соблазнительно для обладающего здравым смыслом; но Саше все равно, к тому же он обреченный, да и рассуждать совершенно не может. Хочу я или не хочу, но должен сказать о Саше словами губернатора, самого умного в романе человека: «…подумать только. Хороший мальчик – и вдруг разбой, грабительство, неповинная кровь. Ну пойди там с бомбой или с браунингом, ну это делается… но… Ничего не понимаю, ничего не понимаю. Стою, как последний дурак…»
Глуповатая мать Саши, генеральша, старалась вначале «установить в жизни семьи культ красоты», «изменила облик предметов, словно надышала в них красотою», и в квартире у себя даже «нарушила древние соотношения, и там, где человек наследственно привык натыкаться на стул, оставила радостную пустоту». (До чего эта «радостная пустота» – под Сологуба!) Ничто не помогло, Саша был обречен и ушел в разбойники. Тогда мать, очевидно понимая больше читателя и умного губернатора, превратилась в «вечную мать», бросила молиться Богу, а начала молиться прямо Сашеньке: «Стала кричать и с криком молиться».
Надо предположить, что у автора были «мистические» задачи; мистикой все и должно объясняться… для него, ибо эта мистика слишком субъективная. Постороннему, каков бы он ни был, она кажется просто-напросто фальшью. Вообще Л. Андреев имеет самое ложное представление о мистике: она у него какая-то не мистическая. Точно стоит двадцать раз написать: «ужас, – ужас, – ужаснейшее, – ужасное, – кошница страданий, – мучительнейшее горе, – жертва, – о ужас, страшный предел, – голое безумие, – страшно, – холодная каменность», – написать все это подряд, на двух страницах (стр. 146 и 147), – и тотчас же подымется мистический ужас. Да ничуть не бывало! О, если бы Л. Андреев мог понять, что мистика – вовсе не это! мистика – она проста, тиха, она именно в самом простом, почти обыденном и тихом; и скорее в недоговоренности, чем в переговоренности. Когда к Свидригайлову приходит его супруга покойная и новое платье показывает, – вот это мистика, и, если хотите, ужас; но лучше бы вовсе никогда этого слова не произносить, – так оно бесполезно при глубине чувств. Я готов верить, что душа автора «Сашки» чувствует и глубину, и мистику; но, как писатель Л. Андреев тут абсолютно нем; хуже – злоязычен. Вместо огня – у него петербургская оттепель; и шум, шум, – визг полозьев по обнаженной мостовой. Если б мог понять Л. Андреев, что мистика (уж не буду говорить другого слова) – в тишине; но крайней мере перелет, передача мистической искры, зараза мистическим ощущением – всегда через тишину. Мистика – мгновенное преодоление сложностей, а не нагромождение их, бесплодно утомляющее внимание и только раздражающее ум.
Невольно фабула «Сашки Жегулева» заставляет припомнить подлинную историю недавнего гимназиста-экспроприатора, Савицкого. Читал я эту историю («Ист. Вестн.», дек. 11 г.) и любовался простотой и пугающей правдой жизни. Мистик увидит и тайную глубину; но и для обычного ума, только ума, как стекло ясен этот буйный, талантливый и властный мальчик, сын полуграмотной сиделицы из винной лавки, которая уж, верно, не «дышала красотой», как генеральша, мать Жегулева. «А, меня выбросили вон из гимназии… И брата… И мать лишили последнего заработка… Я же им себя покажу!..» Бывший революционер, он в природную волю-вольность свою вкладывает идею о «народе»… «Буду защитником народным… Не мытьем, так катаньем!..» И этот современный «Степан Тимофеевич» действительно исполнил то, что хотел, четыре года жил так, как ему было надо и как он думал, что надо. Он был, его понимаешь, веришь, что да, был.