Том 7. Мы и они
Шрифт:
«Проклятость» проклятых вопросов в том, что от них никуда не уйдешь. Сидим ли мы в кабинет и глубокомысленно, упорно и бесплодно решаем их, смиренно ли живем день за днем, ни о чем не думая, кроме насущных дел и делишек, – вопросы тут, как тут. Солнце отражается в море, но не обходит и солдатскую пуговицу. Достоевский, газетный репортер, устроитель своей семьи, деревенской молочной кооперации или балканских дел в Лондоне – все они живут в мельчайших брызгах «проклятых вопросов», непрерывно их как-то решают, – ибо вся жизнь ими пропитана.
Наблюдая явления более общие, в любое время можно с ясностью заметить, куда качнулся маятник интересующего нас вопроса:
Наши «декаденты» были первыми сознательно явными утвердителями личности, сильно качнули маятник в одну сторону – и, по-видимому, были правы. Литература, опять верная своему долгу, верно отобразила уклон жизни. Тем прекраснее литература, чем чище ее зеркало.
Когда-то, давно, я отметил у декадентов этот резкий уклон к индивидуализму, к утверждению личности, как примата. Если же изобразить схематически ступени, которые привели нас от декадентства 90-х годов к характерному писателю-описателю последних дней, то будет приблизительно так: «Есть Я». – «Есть, главным образом, Я». – «Есть только Я». И, наконец (это уж последнее, не ступенька, а срыв, самосъедание личности), есть «Что-то».
Для конкретности можно взять, кого угодно, из наших современных художественных писателей. Они, быть может, и не проходили последовательных стадий индивидуализма, большинство прямо, с невинностью, попало на те последние ступеньки, где в наши дни находится литература. «Я» – уже едва чувствительно. Есть ли, нет ли – неизвестно, да и мало интересно. Верно, есть немножко: есть мои глаза, которыми вижу существующее «Что-то», и рука, которой описываю это видимое. И хорошо, отчетливо вижу, и хорошо, красиво описываю.
Таковы наши писатели; они именно описатели. Возьмем кого-нибудь из ряда и остановимся на нем. Возьмем Пришвина.
Вероятно, он сам никогда и не говорил себе: «есть Я, есть только Я». Он сразу стал на то место, где «видят Что-то». Его самого, его «Я», его мысли, его воли – вы не заметите ни в одной строчке прекрасных описаний, да и между строк не прочтете ничего, потому что ничего этого нет. Бьется какое-то громадное чувство, но уже не человечье, не сердечное, а… просто не знаю, как и выразить, – глазное и кожное.
…Вот, вот… Летит сова… Гудит лес… Собака воет… Над Библией клонится мужик крепкий, мужик старый… Вздыхает Русь болотинами своими…
Хорошо? Конечно, хорошо, весьма хорошо описано, а хорошо ли это по существу, дурно ли, и чего Пришвин хочет, где он сам, – я не знаю, и он не знает.
Разные могут быть точки зрения. Но мне-то, знающему кое-что о личности, помнящему этапы индивидуализма, жутко наблюдать такие явления, попросту жаль человека: куда потерялся, только глаза, только «Что-то».
Я отмечал недавно «беспозициошюсть» наших модернистов. Чему удивляться? «Я» может еще занять какую-нибудь позицию. Но если есть одно «Что-то» – причем позиция? «Что-то» – решительно везде. Все для него – позиция.
Пришвин начал с этнографии. Но художественному таланту, – хотя бы и современному, «глазному таланту» – в этнографии тесно. Острым глазам и большому темному чувству доступна вовсе не одна узкая внешность предметов и людей (которые вместе составляют «Что-то»). Взором и чувством можно сцеплять образы, «творить», как творит всякий художественный талант. Естественно, что Пришвин не остался этнографом, да и занимаясь этнографией, он уже был художником. Только его останавливала робость, которую потом он бросил. И к своей выгоде. Прочтите любой из его рассказов, – они все одинаково хорошо или недурно написаны, сцепление образов красиво и довольно приятно. А если рассказы мы сравним с его современными «очерками» (есть такие в газетах, в журнале «Заветы», между прочим), то поразимся беспомощностью и удручающим отсутствием связанности; да и кому связывать, – автора нет. Это, однако, тоже «описания», «наблюдения», и Пришвин тот же самый. Но ему нет свободы безмыслия, какая дана в рассказах; для «очерка» автор нужнее; требуется, если не рассуждение, то все же одна нить, на которую наблюдения нанизываются. Безмыслие и там, и здесь – одинаковое; но в «описательстве художественном» оно не так бросается в глаза.
Большинство рассказов Пришвина не имеет никакого содержания. А когда и есть содержание, то оно, по существу дела, ничего не меняет. Ибо это не содержание, а опять художественное сцепление образов. Как они, образы, сцепились, вышло ли «содержание», или не вышло – художник не знает. Да и не все ли равно?
Рассказ Пришвина «Никон Староколенный» (последний сборник «Шиповника») – как будто с «содержанием». И даже с таким, какого захочет читатель. Г. Иванов-Разумник написал «о Никоне Староколенном» громадную статью в «Заветах» (да не одну – две, кажется), все время указывал на глубокое, определенное содержание и смысл рассказа, взял для помощи А. Ремизова, с которым сравнивал Пришвина; и если объяснения вышли, при всей патетичности, довольно спутанными и неубедительными, то это уже вина критика, это зависит от его способностей: сам-то для себя г. Иванов-Разумник увидел же в рассказе Пришвина и смысл, и содержание – какие захотелось. Можно бы увидеть и другое, и другую статью написать – всю наоборот.
Неспорно одно: рассказ по-современному хорошо написан (случаются провалы, но они не важны), есть воздух и краски, есть художественная сцепка видимого. Кому этого довольно, пусть радуется и желает, чтобы побольше писал Пришвин, побольше нарождалось таких талантливых, таких русских Пришвиных.
Может быть, и действительно довольно? Может быть, «искусство для искусства». И не очень-то, в конце концов, нужны любовь, ненависть, воля, действительность, личность? «Личность», – которая при том еще в постоянном неравновесии, движении, тянет за собой понятие «коллектива», вступает с ним в борьбу, опять отрывается от него… Вечная история, вечное круговращение!
Спокойнее, конечно, было бы отказаться натвердо от «Личности», обрести красивое «Что-то» и проходить по жизни, как наши Пришвины по литературе, легконогими и ясными странниками, с глазами вместо сердца. Один «проклятый вопрос» (а возможно и не один) был бы устранен.
Спокойнее, а между тем – не удается; спокойствие нас не пленяет. Настолько не хотим мы этой безличной легконогости, не примиряемся с ней, где бы и в чем бы она ни проявлялась, что и самые лучшие «описатели» нас не удовлетворяют вполне, и Пришвина жалко, хоть он будь еще во сто раз художественнее. Более того, сами «описатели» перестали себя удовлетворять.