Том 7. Три конца. Охонины брови
Шрифт:
Петра Елисеича разбудила Катря, объясняя своим ломаным хохлацким говором, что панночка на крыше и ни за что не хочет спуститься оттуда.
— Нюрочка? На крыше? — повторял машинально Петр Елисеич, ничего не понимая.
— Аж страшно глядеть… — объясняла Катря.
— Не может быть! — решил он. — Ты что-нибудь путаешь…
Когда он вышел на двор, то действительно увидал Нюрочку, которая в своем желтом платьице карабкалась по самому коньку крыши. У него даже замерло сердце от ужаса… А Нюрочка улыбалась ему с крыши, напрасно отыскивая глазами своего веселого спутника, — пристанской разбойник,
— Ах ты, коза, коза… — ласково журил ее Петр Елисеич. — Так нельзя, Нюрочка.
Петр Елисеич в радостном волнении унес Нюрочку на руках в комнату и заставил наливать себе чай, — в столовой уже кипел на столе самовар.
Господский дом проснулся как-то разом, и опять в нем закипело веселье, на время прерванное сном. Иван Семеныч потребовал себе пунша, потому что у него голова требовала починки. Потом стали пить пунш все, а на дворе опять появились кафтанники, лесообъездчики и разный другой заводский люд.
— Ах ты, француз, француз!.. — говорил исправник, хлопая Петра Елисеича по плечу. — Ну-ка, расскажи, как ты с французским королем в Париже обедал?
— Давно это было, Иван Семеныч, позабыл, — отнекивался Петр Елисеич.
— Сегодня можно и припомнить… Да ну же, ангел мой, расскажи!..
— Да самая простая вещь: все первые ученики, кончившие курс в Ecole polytechnique, [10] обедали с королем… Такой обычай существовал, а Луи-Филипп был добряк. Ну, и я обедал…
10
Политехнической школе (франц.).
— А страшно было, ангел мой? Ну, признайся… хе-хе!.. Какой-нибудь кержак из Самосадки и вдруг обедает за одним столом с французским королем. Это, черт возьми, ангел мой… Ты как полагаешь, Самойло Евтихыч?
— А?.. Выпьем!.. — как-то мычал Груздев; он редко пил и под влиянием вина превращался из бойкого и говорливого человека в меланхолика.
Нюрочка перебегала из столовой в залу и смотрела в окно на галдевшую на дворе толпу. Ей опять было весело, и она только избегала встречаться с Иваном Семенычем, которого сразу разлюбила. Добрый старик замечал эту детскую ненависть и не знал, как опять подружиться с Нюрочкой. Улучив минуту, когда она проходила мимо него, он поймал ее за какую-то оборку и прошептал, указывая глазами на Овсянникова:
— Писанка, ну, спроси у его про часы…
В другое время Нюрочка не посмела бы обратиться к сердитому и недовольному секретарю Луки Назарыча, но сейчас на нее накатился шаловливый стих.
— Илья Савельич, покажите часы!.. — звонко проговорила она, развязно подходя к угрюмому человеку.
Овсянников дремал за стаканом пунша, когда Нюрочка подбежала к нему, и с удивлением посмотрел на нее. Слово «часы» сразу подняло его на ноги. Он достал их из кармана жилета, вытер платком и начал объяснять необыкновенные
— Анкерные-с… с парашютом… — повторял он, показывая Нюрочке внутреннее устройство часов.
У закостеневшего на заводской работе Овсянникова была всего единственная слабость, именно эти золотые часы. Если кто хотел найти доступ в его канцелярское сердце, стоило только завести речь об его часах и с большею или меньшею ловкостью похвалить их. Эту слабость многие знали и пользовались ею самым бессовестным образом. На именинах, когда Овсянников выпивал лишнюю рюмку, он бросал их за окно, чтобы доказать прочность. То же самое проделал он и теперь, и Нюрочка хохотала до слез, как сумасшедшая.
— Ото дурень! — шептал ей Иван Семеныч, стараясь обнять. — А ты все еще сердишься на меня, писанка?
— Вы — злой… — отвечала Нюрочка, стараясь побороть в себе зарождавшуюся симпатию к Ивану Семенычу. — Нехороший…
Нюрочка совсем не заметила, как наступил вечер, и пропустила главный момент, когда зажигали иллюминацию, главным образом, когда устанавливали над воротами вензель. Как весело горели плошки на крыше, по карнизам, на окнах, а собравшийся на площади народ кричал «ура». Петр Елисеич разошелся, как никогда, и в окно бросал в народ медные деньги и пряники.
— Песенников!.. — скомандовал он кому-то из дозорных.
Скоро под окнами образовался круг, и грянула проголосная песня. Певцы были все кержаки, — отличались брательники Гущины. Обережной Груздева, силач Матюшка Гущин, достал берестяной рожок и заводил необыкновенно кудрявые колена; в Ключевском заводе на этом рожке играли всего двое, Матюшка да доменный мастер Никитич. Проголосная песня полилась широкою рекой, и все затихло кругом.
Не взвивайся, мой голубчик, Да выше лесу, выше гор…— выводил чей-то жалобный фальцетик, а рожок Матюшки подхватывал мотив, и песня поднималась точно на крыльях. Мочеганка Домнушка присела к окну, подперла рукой щеку и слушала, вся слушала, — очень уж хорошо поют кержаки, хоть и обушники. У мочеган и песен таких нет… Свое бабье одиночество обступило Домнушку, непокрытую головушку, и она растужилась, расплакалась. Нету дна бабьему горюшку… Домнушка совсем забылась, как чья-то могучая рука обняла ее.
— Не весь голову, не печаль хозяина… — ласково проговорил над самым ее ухом голос красавца Спирьки Гущина.
Домнушка не двинулась, точно она вся застыла, очарованная проголосною старинною песней.
Какое-то стихийное веселье охватило весь господский дом. Иван Семеныч развернулся и потребовал песенников в горницы, а когда круг грянул:
Уж ты, зимонька-зима, Студеная была зима!— он пошел вприсядку с Васей Груздевым, который плясал, как скоморох.
— Куму подавайте!.. — кричал Иван Семеныч. — Где кума?
Притащили Домнушку из кухни и, как она ни упиралась, заставили выпить целый стакан наливки и поставили в круг. Домнушка вытерла губы, округлила правую руку и, помахивая своим фартуком, поплыла павой, — плясать была она первая мастерица.