Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
А еще приходил к нам в дом наш дальний родственник, студент Епишкин. Епишкины — московские ямщики, из рода в род ямщики, вот уж дед никогда, чай, не думал, что внук не с павлиньим пером, а с голубым околышем на своих-на-двоих пойдет мерять московские кривоколены. Писемский в «Взбаламученном море» вспоминает свою встречу в московском биллиарде — когда я читал: да это Коля Епишкин! — подобрав высоко грудь пел он чистым тенором: в его песнях бесконечная русская дорога, удаль и русское «ску-шно», использованное Толстым во «Власти тьмы».
Эти голоса, в незапамятном опевшие меня, канули, но когда я читаю вслух, вдруг я слышу и строгий знаменный
Я любил петь, люблю пение, но сам я, мечтая, никогда не собирался в певцы, я знал, что мой альт недолговечен; я мечтал сделаться музыкантом.
Все у нас в доме играли на рояли: мать и мои братья. И только один я из всех — я и пробовал, но по моей близорукости, о которой не догадывался, я не разбирал нот и путал клавиши. А один из братьев, кроме рояля, учился на кларнете. Неужто вы думаете, что я был равнодушен?
В воскресенье между обеднями мы отправлялись на Трубу — по «воровскому делу»: распродав голубей — а они, приученные, непременно назад к нам возвращались! — и с деньгами и с «голубями» мы шли на Сухаревку честно смотреть книги. И однажды среди книг я увидел и глазам не поверил: никелированный корнет-а-пистон. «Двугривенный», сказал продавец. Но я не отзывался. «Труба, объяснил продавец, двугривенный с футляром». Не торгуясь, я вынул мои голубиные деньги — свою воровскую долю; уложили мы трубу в футляр: какой богатый футляр!
Пока я донес ее до дому, сколько прошло у меня мыслей: наконец-то! я сделаюсь музыкантом! что же такого, и на контрабасе играют! Я уж слышал медь — моя никелированная под серебро труба играла.
Мой учитель — учитель музыки Александр Александрович Скворцов: брата моего учил на кларнете, меня на трубе. Он хвалил футляр, но подозрительно оглядывал трубу. Труба была как труба, но был в ней секрет: ни с того, ни с сего вылетал из нее странный звук; этот звук вроде птички — по-французски имя ее звучнее, по-русски только цвет: куропатка. И на самой вдохновенной ноте эта куропатка возьмет и выскочит. Я привык, но Александр Александрович всегда конфузился. И что-что ни делали: и продували, и развинчивали, наконец, переменили мудштук, и лежит она в футляре ничего, а возьмешь к губам, так и жди беды.
С Александром Александровичем познакомил нас его брат гимназист. Какие только значатся физические недостатки, все упало на учителя музыки и только голова и его руки — «рахманиновские» пощажены: ему способнее было ползать, чем ходить. Жил он в одном из переулков на Сретенке, днем дома и только на ночь, спустившись со своей верхотуры, пробирался он с палочкой, держась панели и как-то поддерживаясь о косяки своим горбом, — дорога в соседний переулок: там в одном из ночных заведений он играл на рояли: тапёр.
Нас учил он бесплатно. Кого мне вспомнить, кто бы так радовался, когда вечером, еще засветло, я приходил к нему с моей трубой. Редко в ком видел я столько благожелательства, и такое целомудрие и чистота! — и никакой злобы, никакой злой памяти, стопудовой обузы — цепей на человеческой душе. В тот год я «прозрел» — носил очки и читал книги. И много я с ним разговаривал — он говорил, я слушал — и вот уж ничего от Лизы Хохлаковой «Братьев Карамазовых», вот кому, в его-то несчастье и обездоленности никогда, и невозможна хотя бы тень ее мысли: «я иногда думаю, что я сама распяла; он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть»...
За лето, упражняясь на трубе, я научился «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», но «Соловья», —
С осени пошли уроки, не было времени ходить на Сретенку, но трубу я не оставлял: сделаться музыкантом для меня было такою же страстью, как мое рисование.
По первому снегу — снег в Москве на Михайлов день — приехал к нам в гости Н. Н. Дерягин. Из разговоров узнав, что все мы на чем-нибудь играем, пригласил нас к себе: у него собираются — музыкальные вечера — и все его дочери играют и настоящие музыканты; и Коля Епишкин — поют.
И вот в какой-то вечер, обдернув свои серые куртки, сшитые на рост и от роста отставшие, потащились мы в метель из Сыромятников в Петровские линии: брат с кларнетом, а я с футляром: труба. И должно быть, опоздали, никого не знаем, один Епишкин. Настраивали инструменты, пахло цветами.
Дирижер — А. А. Эйхенвальд, он указал мне место с корнетистом. И началась музыка. Что играли, я не знаю, я муслил себе губы. И поймав глазами палочку дирижера, дунул еще раз — и слышал соседа, как себя, и вдруг из моей трубы птичка — у Стравинского в «Священной весне» вылетает и покрепче, кряча, но в те времена, чайковские, такого «безобразия» не полагалось, дурак Епишкин не удержался и прыскнул, а за ним и другие.
Пропасть или проснуться! Но я не пропадал и сон продолжался. Эйхенвальд, прихрамывая под хохот, махал руками, и мне казалось, что он выбьет меня с моей трубой, но я ее держал крепко. Мне все хотелось объяснить, что «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»... — студент с блестящими глазами, потом я узнал фамилию: Петр Маркович Костанов, осторожно взял из моих рук трубу и уложил ее в футляр; но это было после перерыва и уж в другой комнате, когда началась новая музыка — второе отделение, и я сидел один в дыму — очень накурили. Бас из Большого театра Трезвинский пел Руслана — звенели окна и люстры.
ПАРИКМАХЕР
Пишу, как читаю синодик: имена огорченных мною — не по умыслу и злой воле, а по моей страсти: необуянно-рвущаяся сила, но она всегда бездумна и безответственна.
Близ церкви Ильи Пророка в Введенском переулке около Прохоровых, Швецовых и Морозовых, парикмахерская. Стал ее помнить, как Ильинские крестные ходы в Ильин день, единственная на все Воронцово поле. В окнах пышные парики и граненые флаконы — духи и эликсиры; к Святкам и Масленице смешные и страшные маски, и носы: носы, как колбаса, есть со щелками-глазами, а то без глаз — наставной, он и есть самый дубастый; хозяин — его все знают и в Сыромятниках и на Землянке: Павел Александрович Воробьев. Имея дело с самыми разнообразными волосами, мастеря головоломные прически, сам он не имел части: на его голову ему не пало щекочущего волосяного осколка, ни льнущего нежного пушка, ни невыпаливаемого и жаркой лучинкой гвоздяного черного птичьего пёнушка — блестящий блеском бритвенного таза точеный череп — шлем Мембрана! От пахучей ли едкой помады выпали все они до волоска, как выелось и сгладилось, или сговорившись, приманенные клейким брильянтином, ушли в бороду — Прудон! И музыкант. Разнообразнее ножничной музыки я не слыхивал: играл он ножницами и на отлете, целясь в голову, и, нацелив, в схват на голове. Стрижка долгая: с час ждали очереди, но этот час и без всяких юмористических Осколков, Будильника и Стрекозы проходил незаметно — стрекот и перелив ножниц, цыруль стали, искрящийся чёс и шелест коротают час; минуты бежали не по-минутному, без удержа и ввзрыв.