Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
В тот вечер мы ходили воровать яблоки. И это было мое последнее выступление. Как всегда, все разбежались, а я, пойманный с поличным, остался под яблоней отвечать за всех. А как только и чем только меня не корили, предрекая позорную участь «вора» и судьбу «бандита», что, как известно, в жизни и оправдалось (был однажды обвинен в «плагиате», а звание «бандита» несу и по сей день!), но мне было не до «вора» и не до «бандита»: застряло и ожогом врезалось: «песцовые».
На одной из лекций Ключевского при упоминании о «Писцовых книгах» я вдруг отчетливо услышал этот визг, прорезавшийся через годы: «песцовые»! Но не бабки, не голуби, а яблоки раскатились в глазах: было это осенью и в Охотном ряду я проходил
Когда у Найденовых собирались гости и случалось тринадцать, посылали за Молчановым: приказчик от Расторгуевых на Солянке, а жил по соседству у Николы в Воробине. Посылали и за нами: мы совсем под боком. Редко не являлся Александр Максимыч и одет был всегда парадно, русая борода его блестела, рассвечаясь улыбкой: «да-с», «не могу знать». К гостям его не пускали и за ужином он сидел с нами. Благодушие не покидало его — а ведь мы как скучали! Конечно, не угоди он в «четырнадцатые», ему никогда бы и не приснилось попасть в такой важный дом и находиться обок с такими высокими гостями. Но однажды я заметил: правда, на мгновенье вдруг как смело все, и куда девалась русобородая степенность, и все благообразие и улыбка, выработанные тяжелым трудом приказчика, угождающего и хозяину и покупателю, слетели без остатка, и глянуло сурью, беспокойно-сверлящий и такой усталый взгляд, — и я узнал в его лице Николая Максимыча, брата, с которым он не ладил.
Александр Максимыч широкий и мягкий, трезвый человек, семейный; сын его учился в Александровском Коммерческом училище. Николай Максимыч весь в рост, костлявый и черный, желчный, усы Горького, запойный. А жил он один у Николы на Ямах. И чего только не было в его тесной, заставленной квартире: рамки и клетки, картины, мебель, шкапы, но главное — книги: на полу, на полках, на подоконниках, на смятой неубранной постели и под кроватью, и даже на кухне с окном в палисадник: квартира не отапливалась. Это был первый книжник, которого я увидел близко, но не как Найденова, а по-человечески.
«Озлобленный», по словам матери, он всех презирал. Как мы жили! внешне мало чем отличались от фабричных детей, но и нас он встретил сурово и с брезгливостью — это была его манера и говорить и держаться, когда он подозревал «благополучие». Мы покорили его своим любопытством к книге.
От него я впервые услышал о Некрасове: это был его любимый поэт и читал он его вдохновенно, с горящими глазами, задыхаясь от кашля; от него узнал я и о другом его любимом писателе: о Марлинском, которого ценил он выше Гоголя по блеску и ливу слов.
Когда случился пожар, а произошло это ночью, а загорелось у Молчанова и как раз, когда Николай Максимыч «безумствовал» в запое и, воплощаясь в Некрасова, словом-огнем Марлинского жег всякое благополучие, где бы ни попадало оно по всей земле, и все сгорело, весь хлам и все книги, а сам он едва выскочил. Но, как потом рассказывали, успел-таки вырвать из огня и вынес какую-то свою заветную книгу и, обгорелый, не на себе тушил он, а затлевшиеся страницы... я понимаю, это было первое издание и, может быть единственный экземпляр.
ОТШЕЛЬНИК
Мне вспоминаются приглушенные голоса, передающие известие: «убили государя». Говоря, озираются с той опаской, как под надвигающейся неминучей грозой. В доме нет комнаты — из всех углов протягивается тревога: она, как черная тяжелая полоса — рельса, упавшая мне на сердце.
Я четырехлетний, но с резкой памятью, скрашенной моей кровью, неизгладимой памятью, начавшейся с двух лет, когда, упав с комода, я разорвал себе верхнюю
И из всех, я это сразу заметил, особенно встревожена была мать.
Потом я узнал, что среди арестованных в Москве по делу 1-го марта были те из ее близких знакомых, с кем связана ее молодость, дорогая пора ее жизни, оборвавшаяся, как я узнал еще позже, с ее самонадеянным, непосильным, как оказалось, решением наперекор себе — своим привязанностям — всему своему духу, «назло» (как сказать по-другому?) выйти замуж и связать свою жизнь с человеком, с которым не имела ничего общего, ну — ничего. Отец простой человек, не получивший никакого образования, выбившийся из «мальчиков» в «хозяина», всегда занятый своими торговыми делами — «большая галантерея»! и едва ли в жизнь свою прочитавший хоть какую-нибудь книгу. И вот с «адом в сердце и с адом в мыслях» прожила она с ним пять роковых лет, как в родильном приюте (это ее слова), и с четырьмя детьми, а было всего пять, погодки, я всех младше и последний, с нами, со своим наглядным «показательным» (вот полюбуйся!) «проклятием», в цепях зачем-то народившихся детей, ни в чем не обвиняя отца — да и в чем же его вина? — с той же решимостью, но уж последней и, может быть, с тайной мыслью вернуть — поправить «непоправимое», уехала к своим братьям, нисколько не одобрявшим ее решения, доживать под их суровой «расчетливой» опекой свою хряснувшую жизнь с «адом в сердце и с адом в мыслях», нет, горячей и безнадежнее — с мелькающей, дразнящей, пронзительно-яркой точкой в беспредельной пустоте своего черного зрения. И имя «Машенька» навсегда покрылось суровым, нет, хуже, безразличным, а для самой себя неизбывным — от себя не уйти! именем Марья Александровна. Мы, дети, звали мать по-немецки: ей это было ближе, напоминало ее собственное детство — школу.
В «Ниве» я увидел картинки: «похороны государя».
Ни похоронная процессия с нарядными кавалергардами, гарцующими на конях вокруг высокой, украшенной перьями траурной колесницы, ни подушки с орденами, ни портрет государя в гробу с пустым рукавом, без руки, и рваной щекой, а «убийцы»-революционеры и среди них особенно женщина; а затем протокол суда, его вслух читала мать, и приговор: «к повешению» — «повесят!» повторяемое, как эхо, и с той же приглушенностью, как первое известие «убили», — ущипнуло меня, заслонив «убийство».
Я по-своему все себе представил: я стоял на какой-то воображаемой улице, напоминавшей пустыри под Симоновым, на пути, по которому везли приговоренных к казни, затаенно, провожая долгими глазами «позорную колесницу» (слово, тоже запомнившееся из какого-то отчета). А было серое осеннее утро и утренник пощипывал спину и во мне вдруг зазвучало — этот мотив я долго не мог изжить. Ни «Боже, царя храни», которое я тогда впервые услышал, ни церковное пение — мои первые всенощные и обедни, не могли заглушить его: я потом узнал, и вот уж неожиданно и без всякой связи, в запетой песне: «Тихо туманное утро столицы...»
В «Ниве», а я ее подолгу рассматривал, как буквы и концовки старинных «Четий-Миней», я увидел и запомнил другие картинки: похороны Тургенева и похороны Достоевского и портрет Писемского в черной рамке — и мать мне сказала, что это «писатели» и каждый из них написал много хороших книг. А о картинках с солдатами и пушками, взрывом и пожаром, с генералами: Скобелевым и Гуркой — что это «турецкая война», год, когда я родился, и что есть рассказ о этой войне — «Четыре дня» Г аршина.
Тургенев, Достоевский, Писемский, Гаршин — первые имена, о которых я услышал. И из всех в мою зрительную память врезался неизгладимо Достоевский, и когда я смотрел на его портрет, во мне звучало; потом я узнал этот мотив в щемящих взвизгах Мусоргского.