Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
Мы росли на Найденовском фабричном дворе.
Помню все свои «безобразия» и вольные и невольные: невольные происходившие от моего без-образного склада, таким зародился, и вольные — от игры в безобразие. И больше помню себя в стороне от моих братьев и сверстников — фабричных. Я часами просиживал один за рассматриванием картинок, когда другие играли на дворе. Эта обособленность и замкнутость вышли из-за моих близоруких глаз. А далось не легко. Но это был единственный для меня выход.
Я не играл в бабки, потому что, как ни прицеливался, никак не ухитрялся попасть, а все закидывал мимо, и не раз попадал в того, кто ставил бабки, — а за это меня колотили. И в драках, понарошку и позаправду, как в игре, так и в задоре, если я наскакивал, мне всегда доставалось: рассчитать удара и вовремя уклониться я
На Найденовской бумаго-прядильной фабрике работали дети. И из всех фабричных подростков я водился с одним только Егоркой. Это был тоненький, с такой тоненькой шеей, что если бы она вдруг порвалась и голова его отлетела, никто бы не удивился, а дикий — никто никогда не слыхал от него слова, а если его спрашивали, он срывался и убегал, как кошка. Ни в каких играх Егорка не участвовал.
На Найденовском дворе водились куры. Плотники везли тес, курица попала под колесо и ей отрезало ногу. Егорка подвязал ей вместо ноги палочку, и она, ковыляя, пошла — и ходила по двору на своей деревянной ноге, но не с курами, а всегда одна. Очень это было чудно смотреть. Курица-деревянная нога нас и сблизила.
Обоим нам очень хотелось проверить: какие у курицы будут дети: с палочками или без палочек? По моему наущению Егорка подкладывал под нее разные яйца — сама курица с перепугу больше не неслась! И не только яйца от других кур подкладывал Егорка, а и вороньи и голубиные. И ничего не получилось: никаких палочек! Но мы не отчаивались и терпеливо ждали, подложив, как последнее (а по моему уверению, и самое верное), каменное...
Я показывал Егорке картинки из «Нивы». И не только показывал, а и напевал. Он внимательно слушал, вытянув шейку, и о убийстве государя, «убийцах» и их казни, и о писателях, оставивших много хороших книг, и продолжающих жить в этих книгах, и о войне, сравнивающей с землей города и неприступные крепости, о войне с геройскими подвигами: один — на всех!
Егорка беззаветно мне верил, во все мои невероятные рассказы, слагавшиеся из представлявшегося мне — «моим подстриженным глазам» и из виденного во сне, что у других вызывало смех, а у старших неизменное замечание — «фантазирую», а под сердитую руку или так, выводя меня на чистую воду: «заврался!»
Вы знаете, что такое «хам»? Вы думаете, что это что-то растрепанное, наглое, какая-то «неблагодарная скотина»? — ничего подобного: «хам» — сама беспощадная справедливость, короткая правда холодных глаз. «Чего ты все врешь?» — сопровождаемое злорадным обличающим окриком, в котором всегда превосходство и презрение. Я, как вдруг разбуженный, тряс головой, и было чувство, что я раздетый, или сжимался весь в горошину и вздрагивал от охватившего вдруг холода и хотелось уйти куда-то, спрятаться, закопаться... ведь я уж догадывался, что у меня что-то не так, какой-то «порок». Но почему же тот же Егорка... и разве для него было незаметно и все так гладко это «мое?» — Егорка «покрывал», вот оно что! Как покойника покрывают добрыми словами, как покрывают «грех», — Егорка покрывал то сумасбродное мое, чему он, при всем доверии, едва ли мог поверить — а все потому, что вот он «дикий», ни с кем не друживший, со мной водился! Есть «правда» — она большая и горячая чувством, а то суровое, и по-своему всегда справедливое, но однобокое, и тоже «правда», и есть «хамство». «Хамом» может быть самый порядочный и уважаемый среди людей. Я это так чувствую и так давно узнал, с первых моих лет.
Во время обеда, в перерыв, когда рабочие расходились по своим каморкам,
И все мы прямо из-за стола, с повязанными салфетками, побежали на фабрику. Я ждал чего-то очень страшного: оно представлялось мне по своей сражающей огромности похожее, — видел раз вечером на Яузе, — распухший синий косматый, облепленный раками, и оттого шевелящийся, как живой, утопленник.
Егорку уже вынесли из машинного отделения: на щебне около чугунных дверей при входе он лежал — все, что от него осталось. А это были какие-то комочки, покрытые обрывком рогожки, и из-под рогожки — я близко наклонился — на блестящих осколках стекла синие расплющенные пальцы, как ленточки.
Обеденный час. Даже собаки отдыхали: и три белых маленьких злых, подтишковых, никем не любимые, и страшные цепные — Полкан и Трезор, и наши — Белка, Мальчик и Шавка. И только курица-деревянная нога ковыляла около.
Я смотрел и не мог оторваться.
И вдруг почувствовал, как будто меня ударили под душку: в моих глазах из разорванного пространства вывалились блестящие зеленые куски... и эта живая зелень перевивалась бездушными ленточками-пальцами — все, что осталось от человека. Но для меня и этого было довольно: я понесу их с собой в моей отравленной горечью, в моей «порочной» — не вашей, памяти на всю жизнь.
УБИЙЦА
10 мая, в день въезда государя (Александра III) в Москву на коронацию, умер отец. Мне не хватало месяца до шести лет, а матери в апреле исполнилось тридцать пять; и пять лет, как жила она с нами отдельно.
Накануне нас возили в Большой Толмачевский переулок прощаться.
Я не узнал отца. В редкие его приезды к нам, в Сыромятники, я его вижу с черными усами, пахнущими фиксатуаром, нарядного, как с картинки («Большая галантерея!») и драгоценный перстень на указательном пальце, вспыхивающий белой искрой, резко для моих глаз, и вдруг — в халате седая борода и никакого перстня... И всегда он шутил с нами, и меня и моего брата, который был «умнее меня на год» (его всегдашний последний довод в спорах!), называл за нашу мелкорослость «гвардейцами», а теперь суровый и молчаливый в кресле, и рядом блестящий холодный аппарат с кислородом: и руку его поддерживали, когда он, каждого отдельно, крестил нас, и рука была опухшая и влажная.
Кроме нас, были наши сводные братья и сестры — дети от первой жены. Я увидел их впервые: все они были взрослые и непохожие, — и я не знал, как мне их называть: Миша? Володя? Женя? Надя? Маша? Отец был старше матери на двадцать лет. Старшая сестра Марья Михайловна увела меня с братом в залу.
Я посмотрел в окно: зеленый двор; огромный кучер в красной рубахе провел огромную вороную лошадь. И мне вдруг стало тревожно, точно кто-то решающий и неуловимый вошел в комнату и затаился до срока. Из комнаты, где задыхался отец (он умер от осложнившегося плеврита), вышла младшая сестра Надежда: она подала мне фарфорового медвежонка и яйцо со змейкой. Игрушки развлекли меня, и я успокоился.
Эти единственные игрушки, — кроме кубиков у меня ничего не было, — единственная память о отце, я долго берег их; и завет: «медведь» и «змея»... но вещая теплота медведя, его сокровенное имя «он», как и мудрость змеи так не даются, — и как ни швыряла меня судьба, что-то не заметно: ни вещего в моих словах, ни мудрости в моих поступках.
Особенно мне понравился медвежонок; не расставаясь, я ехал с косолапым домой, держа его в руке. Навстречу попадались герольды, играла музыка. Забыв о медвежонке, я таращил глаза и прислушивался: мне самому хотелось быть серебряным всадником — таким вот блестящим великаном на коне! И долго потом меня не оставляла эта мечта, и когда меня спрашивали, кем я хочу быть, я неизменно отвечал: «кавалергардом». Конечно, надо мной смеялись, как смеялись над моим братом, который был «умнее меня на год»: он тоже мечтал — он хотел быть водопроводчиком: из него вышел впоследствии бухгалтер, а что сталось с моей блестящей мечтой? Вижу один непрерывный труд, годами — без отдышки, кротом рою землю, а никогда не кончу, и это — все?