Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
— А что… страшно-с? Хи! хи-хи! псевдоним-с, конечно-с, не так опасно… А какой думаете-с псевдонимчик прибрать-с?
— Не знаю еще. Впрочем, тут думать нечего: какую-нибудь фамилию, какая первая покажется.
— Возьмите-с — Ершов… Вот недавно вышла маленькая книжоночка «Стихотворения Ершова».
Книгопродавец взял с прилавка небольшую книжку в голубой обертке и подал мне.
— Издал Свистунов… такой-с разбойник, перебил… у меня… право-с! Знатно идет-с… Экземплярчиков сотенки Три-с у меня разошлось… Хвалят да спрашивают, не будет ли еще книжечки… Так вот-с, понимаете… Вы уж не бойтесь… Я отвечаю-с…
— Помилуйте, как можно, — такой подлог…
— Ничего-с. Я и все так-с! Ей-богу-с! Какой тут подлог-с… и совсем одинаковые фамилии бывают… не только так-с… Ежов — Ершов — какое тут сходство, а я бы вам сотенки полторы отвалил.
— Нет, я не согласен на такой бессовестный поступок, да притом и цена, которую вы… слишком ничтожна.
— Можно прибавить-с. Право-с. У меня и теперь лежит с полтораста требованиев от господ иногородных — все просят стихотворения-с Ершова-с… Я бы в три дня откатал-с… У меня бы во все типографии. Возьмите-с двести рубликов…
Я решительно отказался
— Сколько же вы дадите? — спросил я.
Книгопродавец поворочал мою тетрадь, рассмотрел оглавление, взвесил на руке и сказал:
— Да как-с… ей-богу, не знаю… что вам и посулить… Ведь вот-с вы совсем неизвестны-с в литературе… напечатаешь, да потом и свищи в кулак, с позволения сказать… хи! хи! хи! попадешься в такую беду, что не роди мене маты на свит…ей-богу-с! Да еще, знаете, этак немножко, то есть извините, ей-богу-с, отхлещут-с в журналах… Рубликов-с пятнадцать можно бы дать-с…
Я пришел в ужас и поспешил уйти из лавки книгопродавца…
Я решился последовать совету невысокого книгопродавца и отправился к журналисту. Я решительно не имел тогда никакого понятия о журнальных партиях, отношениях, шайках — я думал, что литература, говоря словами одного почтенного сочинителя, есть семейство избранных людей высшего сорта, движимых бескорыстным стремлением к истине и единодушно действующих на пользу родного образования; я думал, что литераторы (виноват — сочинители! — тогда еще слово «литератор» употреблялось весьма редко), как члены одного семейства, живут между собою как братья, и если возникают между ними порою споры и противоречия, то не иначе как за святость и чистоту прав науки и жизни, которым они служат в пользу. Я думал… мало ли что я думал?.. Потому, нисколько не думая, я пошел к первому журналисту, который жил ближе от моей квартиры.
Я позвонил в колокольчик. Меня встретил мальчик лет тринадцати — сын журналиста — и тотчас же проводил в кабинет отца, куда вступил я с сильно бьющимся сердцем; по телу моему пробегал трепет благоговейного умиления, и ноги мои едва ступали. Кабинет журналиста был убран очень просто: кругом трех стен в два ряда полки, загроможденные книгами и рукописями; у четвертой стены турецкий диван, обтянутый зеленым талоном; среди комнаты два письменных стола, составленные рядом вдоль и также заваленные книгами и бумагами; на столе, кроме книг и бумаг, чернильница, несколько десятков очинённых перьев, несколько корректурных листков и стакан воды. Журналист, человек среднего роста, в зеленом халате, зелено-серых чулках и старых калошах, из которых проглядывали голые пальцы (чулки были тоже худые), при моем появлении вскочил с своего места и начал низко раскланиваться, как купец из-за прилавка; при каждом поклоне он делал несколько шагов в правую сторону и на половине четвертого поклона очутился наконец подло меня. Лицо его было желто как воск и худо, как скелет крысы; волосы, средней величины, были всклокочены, а глаза сверкали, как мне тогда показалось, огнем байроновского отчаяния. «Прошу покорнейше садиться, почтеннейший!» — сказал он, снова кланяясь, когда я объяснил ему причину своего посещения. Я сел, он отправился на прежнее место. Он попросил меня садиться и продолжал начатый уже до меня разговор с чрезвычайно толстым господином, который говорил с чрезвычайным жаром, — так что из уст его летели во все стороны брызги, — размахивал руками и беспрестанно вскакивал с места, схватывал какую-нибудь книгу, развертывал и опять клал на прежнее место, переходя к другой и продолжая говорить. Разговор, сколько я мог понять, касался какого-то журналиста; они ругали его, как говорится, на чем свет стоит; рассказывали про него друг другу разные анекдоты, в которых важнейшую роль играли всякого рода подлости литературные и нелитературные. Разругав его как писателя, они принялись разбирать его частную жизнь. «Живет как барон, — говорил толстяк, — померанцы на кухне, квартира в шесть тысяч, лошади, люди, балы беспрестанно — а всё из чего?.. Обманом, происком, надувательством… Разорил несколько книгопродавцев. Вот погодите, и Стуколкин скоро будет банкротом! Вспомните мое слово — он его упечет! Лупит с него по 15 тысяч за редакцию. Сам ничего не делает, выправит чужую статью, подпишет свое имя и сдерет вдесятеро! Все у него друзья-приятели. Чтоб угодить иному, купит дрянь какую-нибудь да и напечатает в журнале. А бедный Стуколкин отдувайся!.. Дрянь хвалит, сочинения образцовые — ругает… Шут, гаер, скоморох, а не литератор!..» — «Низок, подл, самолюбив, — перебил журналист, — пишет пошлости и воображает себя гением… Я это очень хорошо знаю… Этому месяца два… вот когда мы были еще с ним приятелями… он так расхвастался, что сам себя пожаловал в русские Бальзаки, Жюль Жанены, Дюма!.. Жюль Жанен! Далеко ему до Жюль Жанена!.. Он разве только и похож на него тем, что обворовывает его в каждой статье!..» — «Проповедует, — с жаром перебил толстяк, — превратные правила, развивает ложное направление, коверкает русский язык… развращает молодое поколение, производит ересь в литературе. Да я нарочно, да я назло ему употребляю все выражения, которые он осмеивает, все слова, которые он гонит; вот увидите!» И так далее.
Я, и не подозревавший, чтоб мог существовать такой литературный злодей, слушал с большим вниманием и любопытством разговор двух ученых мужей, усмехаясь по временам остроумным выходкам журналиста, и очень жалел, когда он кончился и толстяк ушел. Журналист сказал: «Извините, почтеннейший. Я вас немножко задержал. Это человек очень хороший, известный наш; сочинитель, автор „Красной ермолки“ — чудеснейший человек! Ну-с, теперь займемся вашими стихотворениями». Журналист взял мою тетрадь, развернул наудачу и начал читать про себя. Сердце мое сильно забилось; я думал, что от приговора журналиста будет зависеть судьба всей моей будущности. «Прекрасно! прекрасно!» — сказал наконец журналист и начал читать вслух одно из моих стихотворений, где описывалась ночь, озаряемая полной луною, и пр.
— Хорошо, почтеннейший, а сколько вам лет?
— Шестнадцатый год, — отвечал я.
— Очень хорошо. Я непременно напечатаю одно из ваших стихотворений.
Ради ли одного приличия, или в самом деле из участия, журналист подробно расспросил меня об моем положении и, узнав, что я приехал в Петербург учиться, очень хвалил мое намерение. Он также вызвался помочь мне в средствах ж содержанию и предложил было мне сделать опыт перевода. Но со стыдом и сожалением отвечал я, что очень плохо знаю французский язык.
Итак, стихи мои будут напечатаны. Это несколько развеселило меня, но нисколько не улучшило моего положения. В продолжение двух недель, в которые я носился с своими стихами, обстоятельства мои сделались очень худы; в кармане моем не было ни копейки, и — что всего ужаснее — сапоги мои совсем развалились! Я мог бы похлопотать, поискать кого-нибудь из нашего города, сходить к тетушке, но сходить было не в чем! Стыдно было показаться на улицу. Три дня лежал я на ковре своем, обдумывая свое положение, и в душе моей было столь же темно, как и в комнате. Не было табаку, не было свеч, не было даже хлеба. Содержательница стола, к которой я ходил обедать с самого приезда в Петербург, однажды пришла ко мне за долгом, увидала бедность, окружавшую меня, и с тех пор отказала мне в кредите. Впрочем, прежде того случилось следующее обстоятельство: Марья Самойловна, женщина лет 45, с лицом немножко желтоватым и неприятным, однажды, когда я посетил ее, говорила со мной очень долго, сожалела о бедственном моем положении, хвалила мою скромность и наконец, поглядывая да меня с какою-то необыкновенной нежностью, сказала, что у нее есть подле спальни порожняя комната. «Переходите-ка в нее: будете у меня жить, и стол, и кофе поутру и вечером, и всё, что вам надобно, — я не скупа для того, кто мне мил». Она заключила свое приглашение таким взором, что я не мог но понять его. Однако ж не согласился… Иной читатель, пожалуй, скажет, что я сделал глупо. Что делать! Простите, по молодости!
«Лучше, — сказал я сам себе, — буду терпеть нужду и голод, но сохраню к себе уважение», — и затем я отправился на свою прежнюю квартиру и лег. Сидеть было не на чем да и не для чего: не было ни огарочка, в комнате была глубокая тьма. Не могу, однако ж, сказать, что я скучал. На сердце у меня было довольно легко и весело… Я знал, что когда-нибудь выйду из такого положения, и никак не хотел верить очевидной и близкой истине, что могу умереть с голоду. Не имея возможности писать стихов, я складывал их в уме, громко повторял каждый придуманный стих и потом прибирал к нему другой, потом свистал, потом задумывался о своем положения и нечувствительно переходил к блестящей будущности, которая ждала меня впереди; так проходил час за часом; не имея никакого моциона, я ел очень мало; обед мой состоял из куска хлеба; два дня я лежал; на третий мне сделалось невыносимо тяжело; мне захотелось выглянуть на свет божий; думаю, что за трубку табаку я, нисколько не задумываясь, отдал бы год лучшей своей жизни. Всячески старался я преодолеть себя, с минуты на минуту мне становилось тошнее; я чуть не плакал. У меня было несколько спичек. Наскучив беспрестанною темнотою, я по временам начал зажигать их; спичка вспыхивала, озаряла на минуту бедную мою комнату, я с жадностью спешил дать пищу бесполезно дремавшему зрению — и опять погасала. Опять наступала тьма и скука. В последний раз уже зажег я трубку, набранную из окурков, дотянул два раза — ничего нет! Мочи нет, тяжело! Я схватил свои сапоги, иголку, нитку и подсел на корточки к среднему окну. Зашив сапоги, я тщательно зачистил швы чернилами; но все-таки они были крайне безобразны — стыдно идти! Надобно дождаться вечера. Наступил вечер. Я оделся и выбежал на улицу. Солнце только что село, деятельность города была еще в полном разгуле; впереди и позади меня шли люди веселые, беззаботные; навстречу мне бежала босая девочка с корзинкою, наполненною сухарями: видно, господам к чаю!.. «Как давно уже не пил я чая! Впрочем, чай мне вреден; у меня грудь от чая болит!» За нею шел мужик, таща за собою ручную тележку… Боже мой! на тележке всё сапоги… Сколько пар сапогов!.. А у меня нет и одних… Я вздохнул и поднял голову вверх… В окне большого каменного дома, во втором этаже, сидит господин и курит трубку… «Как бы я теперь затянулся!» Думаю, что я тогда без размышления отдал <бы> год жизни за трубку табаку. Я бежал из улицы в улицу, вдыхая в себя полным ртом свежий воздух и по временам заботливо взглядывая на сапоги: один шов лопнул, другой начал уж распарываться. Я добежал до бульвара, около Зимнего дворца, сел на железную скамейку. По бульвару ходило множество народу; все одеты так щегольски, иные с крестами, должно быть важные, богатые люди. Мне стало ужасно грустно, я заплакал и закрыл глаза платком. Мне пришло на мысль, что какая-нибудь из этих дам увидит меня, подойдет и расспросит с участием. Я откровенно расскажу ей мое положение и перелью ей в сердце мое горе, которое так меня мучит. Но дамы ходили вокруг меня, весело разговаривали с своими кавалерами, улыбались, и ни одна не подходила ко мне. Я ушел с бульвара последний. Пришел домой и бросился, не раздеваясь, на ковер, только пощупал руками сапоги: они были опять худехоньки. Я вздохнул ужасно глубоко. Наутро срок моей квартире; завтра я лишусь и этих четырех стен, в которых прикрывал свой позор, свою нищету! Боже мой, не побежать ли мне завтра к книгопродавцу, не продать ли ему своих стихов с псевдонимом, который он сам назначит?.. Нет! Лучше умереть с голоду! Или не отдать ли их за шесть карбованцев?.. Но что я с ними буду делать… надолго ли мне будет их?..
В таких мыслях я заснул. Поутру пришел хозяин и объявил, что решительно не хочет, чтоб я жил в его доме. «Мне, — сказал он, — и так довольно досталось. Как это вы целые два месяца живете и окна у вас всё заперты? Беспрестанно ходит народ, спрашивают: не отдается ли комната внаем?» Хозяин наговорил мне много грубостей, я простил ему всё, потому что в жару разговора мне удалось нечаянно взять у него из рук трубку и затянуться. Я обещал ему к вечеру переехать; он ушел.
Переехать? Куда же я перееду? На улицу, на площадь… Боже мой!.. Я опять схватил сапоги и начал их зашивать, потом я начал укладывать вещи и шнуровать чемодан, всё еще не зная, что буду делать. Вдруг слышу под моими окошками хриплый, подозрительный голос: «Старого меху, старого платья продать!» Счастливая мысль озарила меня. В одном халате, без сапогов и без шапки я выбежал на улицу и зазвал к себе торгаша.