Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
Я слушал рассказ его превосходительства с большим вниманием, стараясь придать своей физиономии как можно более глубокомыслия, иногда улыбался, иногда дожимал плечами и даже раза два или <три> сообщал своей физиономии выражение ужаса и негодования в тех местах рассказа, где дело касалось невежливого обхождения молодого человека к его превосходительству; все эти маленькие подлости (я очень понимал, что это подлости) я позволял себе в надежде выиграть расположение генерала, но когда дело дошло до развязки, я с сожалением увидел, что труды мои пропали напрасно, и впервые ощутил чувство человека, сделавшего подлость, которая не принесла ему ни малейшей пользы: не совсем приятное чувство! Однако ж рассказ его превосходительства не вовсе был для меня бесполезен: это было что-то вроде лекции о том, каким образом должен действовать проситель. Благодаря ей я вел себя в прихожих и приемных так, что если б кому-нибудь из людей, к которым я имел рекомендательные письма, вздумалось помочь мне, то в моем поведении он по нашел бы ничего, что бы могло удержать его. Но, как я уже сказал, помочь мне никому в голову не пришло. От генерала, прочитавшего мне лекцию, я пошел к графине, у которой сын командовал уланским полком, а родная сестра содержала в нашем городе женский пансион наполовину с мужским: в провинциях такой обычай (от нее-то я и получил рекомендательное письмо). Графиня была крепко стара; как теперь помню, она сидела на стуле у окошка неподвижно, как бы составляя часть мебели; ноги ее покоились на скамейке, в руках она держала чулок, который при моем появлении перестала вязать; на коленях ее был постлан белый платок, напоминавший мне времена невозвратного детства. Приглядевшись
Выходя от графини, я невольно усмехнулся, вспомнив одно наставление, которое давал мне отец мой. «Вот, — говорил он, вручая мне письмо, адресованное графине, — вот письмо, на которое я больше всех надеюсь: говорят, в Петербурге женщины значат вдвое больше мужчин, — делают, что хотят! Береги его и надейся: как бы то ни было — графиня, родство, связи — чего она не сделает!»
От графини я прошел по соседству к одному коллежскому советнику, который, как носились слухи у нас в провинции, играл не последнюю роль в Петербурге, имел знатное родство и связи. Я застал его за полуштофом простого вина, которое он пил с большим усердием, подливая но временам гостю, который был одет весьма неизящно, имел небритую бороду и сапоги до того худые, что, кажется, он носил их больше для приличия, чем для существенной пользы. Над столом, около которого сидели два достойные друга, носились густые тучи табачного дыма, которого крепкий и удушливый запах напоминал казармы; на стуле лежала гитара, которую по временам брал господин в худых сапогах, ударял несколько раз но струнам, — причем коллежский советник пел, — и тотчас же с гневом клал ее на прежнее место, очевидно сердясь на глупый инструмент, который не слушался его неповоротливых рук. На полу единственной комнаты, которая составляла квартиру советника, заметил я грязную босую девочку лет четырех; в руках ее был измятый и замусленный кусок белого хлеба, крошками от которого она по временам кидала в лицо коллежского советника; при каждой такой нежности коллежский советник улыбался, выпивал стакан ерофеичу и выплескивал остатки в лицо девочки; господин в худых сапогах смеялся и приговаривал: «Уж что ты ни говори, братец, дело твое: меня обмануть трудно. Вся в тебя: и нос, и губы, и лоб; возьми — лоб: теперь же настрочит отношение». «Полно, барин, стыдились бы говорить! — заметила кухарка, которая привела меня. — Ха-ха-ха!» — и убежала за ширмы к своему очагу, откуда слышался запах жареной баранины.
Я остановился в раздумье перед картиной семейного счастия, которая явилась передо мною так неожиданно, и задумался. Письмо, которое я готовился вручить коллежскому советнику, замерло у меня в руке: мне хотелось как можно скорее убежать вон; но уже было поздно: прочитав письмо, коллежский советник захохотал во всё горло и, обратись к своему собутыльнику, сказал: «Прочти, братец, да не лопни со смеху!» Будучи уже довольно пьян, коллежский советник не счел нужным маскироваться передо мной: откровенно объяснил он мне, что сделать для меня ничего не может, а если у меня есть охота выпить стакан вина, то с большим удовольствием. Проговорив это, он схватился было за полуштоф, чтоб налить вина, но увидал, что полуштоф пустехонек, — что, как можно было заметить, привело его в ужас. «Сергеевна, Сергеевна, Сергеевна!» — закричал он тихим, протяжным голосом, в котором было всё, кроме голоса человеческого. Вошла Сергеевна, плотная и толстая краснощекая баба, каких можно нередко встретить в услужении у титулярных и других советников. «Вина!» — закричал хозяин. Кухарка подошла к столу, — причем коллежский советник пе упустил случая потрепать ее по плечу и ущипнуть, кажется, за щеку, — взяла опорожненный полуштоф и остановилась, поглядывая в каком-то раздумье то на меня, то на хозяина. «Ну, что стала? — закричал хозяин. — Успеешь еще наглядеться на гостя. Поворачивайся!» — «Денег-то припасли ли?» — сказала грубо кухарка, обидевшись. Крайний ужас изобразился на лице советника: видно было, что он не ожидал такого оборота разговору. Он пошарил в своих карманах и посмотрел на господина в худых сапогах; господин в худых сапогах пошарил в своих, свистнул и посмотрел на меня. «Были два двугривенных, — сказал он, — да сплыли: карман-то худой». Затем оба господина обратились к кухарке и начали убедительно просить ее «купить на свои»; она упорствовала; от просьб дело дошло до угроз, от угроз чуть не до драки. Чтобы утушить вражду, я вынул из кармана полтинник и предложил его хозяину. Восторг хозяина и товарища его был неизобразим, они вполне дали мне почувствовать сладость доброго дела (так они звали мой поступок), они целовали, обнимали меня до того, что я чуть не кричал. Особенно господин в худых сапогах был от меня в восхищении. «Мы, — говорил он, обнимая меня, — люди простые, живем нараспашку: есть деньги — кути! нет — прошу не прогневаться! Я человек добрый», и так далее. Вино принесли; господин в худых сапогах выпил залпом два стакана и начал плясать, причем разорвал полу своего сюртука; советник играл на гитаре и поил вином грязную девчонку, приговаривая: «Заправляйся, дурочка, смолоду: лучше под старость хмель не возьмет»; девчонка страшно чихала и ревела. Выпив стакан вина, я спешил уйти, извиняясь множеством дел…
Окончив посещения важных и неважных особ, к которым я имел рекомендательные письма, я пошел к одной бедной дальней родственнице, которая издавна жила в Петербурге и в письмах к моим родителям нередко осведомлялась об моем здоровье и посылала мне свои поклоны, когда я еще жил в деревне. Муж ее когда-то был землемером в одном из губернских городов, но по неосторожности попался в одном слишком явном плутовстве и был отдан под суд; с тех пор он перевез семейство в Петербург и посвятил себя ходатайству по делам; он также брался частным образом у богатых помещиков приводить в известность количество их земель и составлял планы их владений; такие занятия могли бы с избытком обеспечить его семейство, но, к сожалению, Иван Иванович (имя отставного землемера) крепко любил зашибаться хмелем. Когда я посетил старушку в первый раз, она мне горько жаловалась на беспечность своего мужа и объявила, что бот уже больше года, как он уехал в*** губернии: с тех пор об кем пи слуху ни духу, ни сам не возвращается, ни денег не шлет. «Чем же вы живете?» — спросил я с участием родственника и простодушием провинциала, незнакомого с петербургской жизнью. Старушка смутилась и ничего не отвечала. Я понял, что сделал глупость, и спешил переменить разговор. Через полчаса подали кофей; я выпил чашку и взялся за шляпу, но старушка убедительно просила меня остаться обедать. Я остался. Неопрятная кривая женщина, при появлении которой в комнате тотчас распространился запах поджаренного масла и луку, накрыла стол серо-желтого цвета салфеткой и поставила четыре прибора: три — с серебряными ложками, четвертый — с деревянного. «Мы будем обедать вчетвером?» — спросил я у моей родственницы. «Да, — отвечала
За несколько минут до обеда пришла одна из «нахлебниц», молодая девушка, та самая, которая указала мне дверь в комнату родственницы. Я сейчас узнал ее, и сердце мое забилось сильнее обыкновенного. Ей было, по-видимому, осьмнадцать лет; глаза у ней были голубые, чрезвычайно острые и подвижные, волосы русые, зачесанные кверху и сплетенные назади в несколько небольших кос, которые прикреплены были к голове маленькими гребенками в самом живописном виде; на лице ее было несколько тех интересных ямок, которые не только не портят хорошо устроенного лица, но даже придают ему особенную прелесть; по моему мнению, нос в изображении красавицы должен занимать такое же место, как и прочие ее принадлежности: потому я намерен посвятить несколько строк описанию носа молодой девушки, которая — очень важное для меня обстоятельство — была первою моею любовью. Нос ее, строго пропорциональный со всеми частями физиономии, был несколько вздернут кверху; руки ее были белы и прозрачны; ножки уютные, обутые в очень красивые башмачки. Она была одета в белое простое платьице и в бархатный лиловый спензер, который (пошлая фраза!) живописно обрисовывал ее талию л придавал молодой девушке какой-то ребяческий вид. Она обошлась со мною как с человеком уже совершенно знакомым, наделала мне кучу вопросов, на которые я отвечал очень неловко, краснея и смущаясь при каждом ее взгляде, и заключила поток своей невинной болтливости жалобою на нестерпимую скуку.
Потом она села к окну и начала говорить более сама с собою, чем с нами. Что она говорила? «Какая ужасная скука!.. Право, в Петербурге, кажется, никогда не будет хорошей погоды!.. Поутру дождь, в полдень град, к вечеру снег… а ночью, как на смех, тепло, тихо, ни дождя, ни снегу, ни граду… Я нынче почти целую ночь сидела у окна — ехал какой-то пьяный чиновник на извозчике… ха! ха! ха!.. и упал прямо против моего окошка с дрожек… Я хохотала ужасно! А теперь мне хочется спать! А-аха-а! (она зевнула). Если бы я была мужчиной, я бы всё гуляла по ночам… Потом прошел нищий, также, кажется, не очень твердым шагом; прежде шел очень скоро, а увидя меня — начал хромать и стал просить милостыни… ха! ха! ха! Я бросила ему недокуренную пахитоску! Потом прошел офицерик такой хорошенький, черные усики, белый султан; остановился против окошка и стоит, я воротилась- а он всё еще тут… кланяется… делает ручкой… Я и не смотрю на него, а он всё стоит. Я рассердилась и ушла спать… Завтра гулянье в Петергофе. Вы не пойдете, тетенька? (так она звала мою родственницу). И я не пойду… Все гуляют, а я должна сидеть дома… Если б у меня был муж, я бы взяла его под руку… и потащим гулять… Вчера я проходила через Щукин двор; сколько там разных фруктов: яблоки, дыни, арбузы, вишни… поверите ли, тетенька? такие огромные вишни, что вы не поверите… чудесные… так бы все и купила. Какой-то толстяк накупил всего целую корзинку… так бы и отняла у него… Тетенька, пойдемте сегодня покупать вишни…»
И так далее. До самой той минуты, как суп был поставлен на стол, она говорила без умолку, хохотала, хлопала рукой об руку и с необыкновенной живостью вертелась на своем стуле, по временам бросая на меня взоры, в которых человек более меня смелый и опытный непременно увидел бы, говоря романическим слогом, зарю будущего блаженства. Я слушал с жадным вниманием невинные глупости, которые она говорила, и находил в них неизъяснимую прелесть: дело понятное! Я ничего подобного не видел.
Анна Ивановна послала кухарку доложить англичанке, что обед подан.
Пришла женщина чрезвычайно высокого роста, необыкновенно прямая, стройная, с голосом грубым и резким, со взором постоянно угрюмым и однообразно спокойным. Она была бы недурна собою, если б умела сообщить своей физиономии некоторую живость: черты лица ее были правильны и выразительны, зубы белы как жемчуг; волосы не до такой степени рыжи, чтобы их нельзя было назвать русыми. Когда мы уселись, родственница моя, занявшая место на диване против прибора с деревянной ложкой, нагнулась и достала из-под дивана полуштоф с водкой. Она выпила рюмку и попотчевала меня; я отказался. Обед был очень веселый. Англичанка сохраняла во время обеда важный и спокойный вид и сказала одно только слово: «перцу», зато мы говорили без умолку. Матильда Александровна (так звали молодую девушку) была по-прежнему весела и говорила преимущественно со мною, продолжая смотреть на меня с большею, как мне казалось, нежностью, чем на англичанку и свою хозяйку. Я также с своей стороны осмелился бросить на нее «пламенный взгляд», улучив удобную минуту, когда англичанка и «тетушка», заняты были разрезыванием жареных, немножко пригорелых грибов, которыми заключился обед. Заметив, что она нисколько не рассердилась, я почувствовал себя на седьмом небе и чуть было в восторге не проглотил пары мух, которые прилипли к грибу, доставшемуся на мою долю, и очень сочно вместе с ним обжарились. Матильда Александровна предупредила меня быстрым движением, которое сопровождалось восклицанием: «Не ешьте! У вас на грибе мухи!» Таким образом ее предусмотрительностью я был спасен от ужасных последствий одного из тех неприятных случаев, которые Жюль Жанен называет «маленькими несчастиями человеческой жизни». Это, по-видимому, ничтожное обстоятельство закрепило уже начинавшийся союз наших сердец и как-то необыкновенно нас сблизило; с той минуты обхождение наше сделалось свободнее и глаза мои стали гораздо послушнее моему сердцу, которое беспрестанно заставляло их пылать огнем благодарности… Между тем как совершалась маленькая драма, которую я сейчас рассказал, сковорода опустела; грибы перешли в желудки. Анна Ивановна опять налила и выпила рюмку водки, говоря, что после грибов, которые были очень жирны, непременно нужно что-нибудь крепкое, и советовала мне сделать то же. Я начал отказываться. «Выпейте!» — сказала Матильда Александровна своим ангельским голосом, и я не смел противиться. Что касается до англичанки, то она в продолжение обеда пила водку раза четыре…
К вечеру пришел студент Медицинской академии, ветеринарного отделения, — что можно было заметить по его одежде. Он поцеловал руку у хозяйки и спросил ее о здоровье. Она стала жаловаться на частые головные боли и беспрестанно возобновляющуюся икотку. Студент посоветовал ей пить какую-то траву и обещал при следующем посещении принести с собою лекарство. «Константин Васильевич, — говорила мне хозяйка, рекомендуя своего доктора, — хотя и по другой части, однако жя всегда доверю ему свое здоровье охотнее, чем какому-нибудь знатному медику: он меня, могу сказать, несколько раз поднимал из гроба. Притом же, как хотите, лекарь — всё уж лекарь. Разве мы не такие же животные, как и все прочив? Всё тот же прах, суета; из одной земли сделаны и в землю все возвратимся». Анна Ивановна глубоко вздохнула.
Студент самодовольно улыбнулся и сказал: «Э! матушка! Что ваши знатные медики… Ведь не боги горшки-то обжигают: такие же, как мы, грешные люди. Если хотите, так сами вы, матушка, отличнейший медик, не хуже тех, которые разъезжают на парочках да дерут за визит по два да по три целковеньких! Знал бы человек грамоту — вот он и медик! Ведь не сами они лекарства выдумывают: в тех же книгах вычитывают! Еще я вам скажу, наше-то дело потрудней, чем ихное; человека можно расспросить, что у него болит, в каком месте, жар ли у него, холодно ли ему; он всё тебе скажет… а лошадь, к примеру, или корова — стоит, понурив голову, да глядит в землю; ничего от нее не добьешься. Скотина так и есть скотина! Иное дело засечка, опухоль или, например, сап; тут сейчас видно: глаза гноятся, сопли текут ручьем — давай ей антимонии, да серы горючей, да девясильного корня, авось и поправится. А бывают такие болезни, что, хоть будь семи пядей во лбу, не узнаешь. Да и тут лечим!.. Нет ли у вас, матушка Анна Ивановна, водки?»