Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
— Отчего ты так печальна, Амалия?
— Ах, я несчастна, очень несчастна!
— Не новая ли беда вас постигла?
— Ах да, ужасная!
Она зарыдала.
— Говори. Я помогу тебе перенесть ее. Ты знаешь, как я люблю тебя, как драгоценно мне твое счастие!
— Если б не ваша любовь (я говорю ее собственными словами, господа), если б не уверенность, что есть на земле человек, которому я что-нибудь значу…
— О миленькая!
— О несравненный!
Я сделал к ней движение, но оно было так быстро и неосторожно, что на лбу моем и теперь еще можно ощупать шишку, которую я получил, ударившись об раму (я как-то особенно счастлив на шишки). Амалия вскрикнула от испуга; но я успокоил ее, просунул голову в форточку, и поцелуи градом посыпались
— Я умерла бы, я давно уже не в состоянии была бы переносить тяжелых испытаний, которыми обременяет меня судьба, — лепетала она, продолжая прежнюю мысль. — Да если б еще не мать, не моя больная, бедная мать!
— О добрая девушка!
Робким, трепещущим голосом рассказала она, что матери ее с каждым днем становится хуже, что малейший признак нищеты приводит ее в ужас. Я благодарил судьбу, что имею средство помочь страдалице, и побежал в кабинет.
— У меня нет мелких, — сказал я, возвратившись с двухсотенной ассигнацией, кроме которой у меня действительно не было ни копейки. — Если б ты согласилась немножко подождать… Придет мой человек… я пошлю разменять…
— Моя мать, моя бедная мать! — произнесла девушка, ломая руки. — Может быть, она теперь при последнем издыхании!
Я не знал, что делать; сердце мое разрывалось; если б в ту минуту попался мне под руку мой человек, я бы растерзал его. Вдруг счастливая… счастливая!.. (сотрудник горько усмехнулся) мысль озарила мой разум…
— Добеги в лавочку, — сказал я. — Разменяй эту ассигнацию: возьми себе сколько нужно… двадцать пять, пятьдесят рублей… а остальные принеси мне…
Она пошла — и не возвращалась…
Некоторые хохотали, другие принялись утешать бедного сотрудника газеты, говорили, что, быть может, долгов отсутствие девушки произошло от каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, и пр. и пр.
— Напрасно вы тратите свое красноречие, господа, — сказал он печально и мрачно. — Припоминая все побочные обстоятельства, все декорации небольшой драмы, которую я вам теперь рассказал, я с каждым часом более и более убеждаюсь, что «она» — просто плутовка. Не старайтесь утешать меня, я очень твердо уверен, что одурачен!
Никто не посмел возражать такому сильному убеждению, которое к тому же имело вид вероятности. Водевилист-драматург, долговязый друг его и некоторые другие взялись за шляпы, опасаясь прозевать скромный домашний обед, что было бы очень накладно в их положении. Я остановил всех, пригласив отобедать на мой счет в ресторации.
Мы обедали до полуночи, подтрунивая над сотрудником, который, выпив с горя всех больше, повторял беспрестанно раздирающим душу голосом:
— Я дурак, я ужасный дурак!..
Успех моего водевиля имел пагубное влияние на всю мою жизнь. Я возмечтал, что настоящее назначение мое быть литератором, и на третий же день принялся писать драму. Страсть марать бумагу до того мною овладела, что я не мог ничего более делать, ни об чем более думать и говорить. Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которому я отдавал безденежно мои небольшие статейки и стихотворения, продолжал разжигать мое самолюбие словесными и нередко печатными похвалами, которые даже мне самому казались преувеличенными. Впрочем, надо заметить, что о достоинстве моего водевиля он отозвался довольно глухо и вовсе не упомянул о блистательном вызове, которым удостоила меня публика. Он сам подвизался на драматическом поприще и всякий посторонний успех почитал личною для себя обидою. Отзывы других журналов были коротки и вовсе не так злы, как я ожидал: умный и осторожный во всех щекотливых случаях журнал новой литературной школы не показал даже и вида, что имеет особенную причину к неудовольствию на мой водевиль. Зато почтеннейший, как говорится со времени меткой эпиграммы Пушкина, расписался. На русском языке есть простая, но очень выразительная пословица «шапка на воре горит», которую почтеннейший оправдал как нельзя более. Благодаря его безрассудной запальчивости, плохонький фарс мой прожил гораздо дольше, чем бы следовало: почтеннейший в продолжение нескольких лет в каждом нумере своей газеты и даже во всех написанных с того времени брошюрах и книгах доказывал, что лица, выведенные в моем водевиле, неестественны и некоторые, как, например, лицо журналиста, вовсе невозможны. В одной из первых статей, в припадке необузданной злости и непреодолимого желания задеть меня побольнее, сочинил целую историю, в которой доказал ясно как день, что я цыганской породы, что отец мой торговал лошадьми, мать крала кур по деревням и пр. и пр. Так как генеалогия моя в Петербурге очень немногим была известна, то нашлись люди, которые поверили выдумке изобретательного журналиста и даже нашли в моей физиономии тип цыганского племени. Я не остался в долгу и в сотый раз в огромной статье развил темные слухи о не совсем-то блистательном происхождении почтеннейшего и о некоторых похождениях его, предшествовавших вступлению на поприще журналиста. Между нами завязалась горячая брань, которую публика следила с необыкновенным вниманием: в то время ей не наскучили еще подобные стычки. Наконец как с той, так и с другой стороны все средства к нанесению печатных ударов истощились. Почтеннейший по своему обыкновению повторил снова в одной статье всю брань, которою потчевал меня отдельно, и принял другие меры: я их не назову здесь, но они были гораздо действительнее первых, ибо были направлены на мой карман и на личную мою безопасность. Наконец одна из них взбесила меня до крайности.
— Ради бога, — говорил я, вбегая в кабинет к издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, где собралось уже довольно много народа. — Ради бога! научите, что мне делать с почтеннейшим. Я готов убить его!
— Убить? — сказал издатель с улыбкою. — Зачем так много! Будет того, милейший мой, что и побить!
— Побить! В самом деле!
Мысль издателя мне очень понравилась; я искал в голове средств к ее исполнению. Издатель как будто отгадал.
— Вот вам товарищ! — сказал он, подводя ко мне человека лет сорока в широком поношенном фраке и довольно больших сапогах, которые шибко стучали. — Герман Кристофорович Гандбух, бумажный фабрикант.
— Вы имеете причины негодовать на почтеннейшего? — спросил я фабриканта.
Он поднял кверху сжатые кулаки и заговорил по-немецки с таким жаром и с такою поспешностию, что, при моих слабых познаниях в немецком языке, я мог понять только пятую долю. Почтенный фабрикант доводил до моего сведения, что готов потерять половину своего капитала, лишиться на год употребления рук, продежурить целый месяц на морозе, только бы побить почтеннейшего. Энергия, с которою он говорил, нечувствительно сообщилась еще двум лицам, которые изъявили желание принять деятельное участие в нашем предприятии: то были сочинитель глупой до невероятности и пустой повести из времен Петра II и поэт, занимавшийся препровождением из дома в дом вестей разного рода, которого приличнее назвать сплетником.
Издатель был в восхищении и с удивительным искусством придумал план нападения.
— Почтеннейший, господа, каждый четверг бывает у одного своего приятеля, откуда возвращается в совершенном «упоении» на извозчике. Стоит вам только подстеречь…
— Прекрасная мысль! — воскликнул сидевший до того времени в глубоком молчании беловолосый Хапкевич. — И я с вами, господа, и я с вами!
Члены опасного предприятия, подхватив, пожали руку новому товарищу…
— Браво! — воскликнул издатель. — Когда и вы с нами, я ручаюсь за успех…
— Уж и вам бы, Дмитрий Петрович? Право, веселей было бы дожидаться! — сказал поэт.
Но издатель ловко отклонил от себя предложение поэта и посоветовал нам для большего успеха в предприятии держать его как можно секретнее.
Наступил четверг. Мы ждали целую ночь на перекрестке, но ожидание было напрасно: почтеннейший не проезжал, хотя нам достоверно было известно, что он в тот день по обыкновению отправился к своему приятелю. Очевидно было, что почтеннейший был предупрежден. Кем же?