Том 8. Рассказы, очерки, фельетоны, статьи, выступления
Шрифт:
Сосед у меня есть, Михей Фомич, старичок он крайних годов, а с собрания выходит только по вострой стариковской надобности, а так — и ночует в сельсовете и кормится там же. Старуха принесет ему щей в чугунке, ну, пока она по снегу добредет, щи начисто остынут; похлебает Фомич холодненького и опять сидит, как гвоздь в стене… Страсть какой активист оказался!
— Колхозник?
— Какое там колхозник! Он активист с обратной стороны, из богатеньких середняков. Прямо супротив колхоза не выступает, а потихонечку сидит в задних рядах и яд пущает, то из священного писания, а то и сам от себя чего придумает. Перед поездкой пошел и я на собрание. Сидим тесно, я — с краю, по левую руку от меня — этот самый Михей Фомич, рядом с ним — вдовая женщина Ефросинья Мельникова. И вот Фомич и зудит, и зудит свое, слушать не дает. Она ему раз сказала: «Не мешай», два сказала, но он не унимается. Один приезжий партейный из района про колхоз рассказывает, а
— А ты-то вступил в колхоз, Прокофьевич? — поинтересовался я.
Прокофьевич степенно разгладил каштановую с рыжеватым подсадом бороду и плутовски сощурил голубые беспокойные глазки.
— Я не спешу…
— Что так?
— Видишь, какое дело, на свадьбе или еще при какой гулянке я не спешу вперед людей за стол садиться. Когда после других с краю сядешь — при нужде скорее из-за стола вылезешь… — И, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений насчет его иносказания, добавил: — А может, за столом мне не понравится, — так за каким же нечистым духом я в самую середку, под божницу попрусь?
Смеясь, я сказал ему, что если долго выжидать и раздумывать, то можно совсем за стол не попасть. Но Прокофьевич упрямо мотнул головой.
— Я востро кругом гляжу! В колхоз и меня приглашают, по достатку я самый что ни есть колеблющий середняк: пара лошадей и немудрящая коровка — все имущество. Но только раз уж я колеблющий, как меня на собраниях обзывают, то я и хочу приглядеться как следует к этому колхозу, а сторчмя головой в него кидаться — все как-то не того… не очень, чтобы…
— Страшновато?
— Нет, на испуг я неподатливый, а опаску имею. На всякий случай имею. Ты вот лучше скажи: какой жизни надо дюжей опасаться, колхозной или единоличной? Боюсь ошибку понесть, потому что смолоду ученый и знаю: иной раз беды ждешь с одной стороны, а она на тебя — шасть — с другой, ну, и будь здоровенький! К примеру расскажу тебе такое: тридцать лет назад сосватали мне покойные родители невесту, и не в своем хуторе, а в чужом. Поехали невесту глядеть. И парень я был геройский, а как глянул на нее в первый раз, — сердце оборвалось, и только чую, что оно у меня уже где-то в глотке бьется… Вижу: стоит передо мной бой-девка, глаза отважные, с искрой, а сама красоты невозможной, как цветок лазоревый! Смотрит она на меня, а я слова не могу сказать, молчу, как мертвый. Ну, оставили нас одних в горнице, сидим мы рядом на сундуке, а я все молчу, оглядываю ее, глазами моргаю. Одно мне на вид кинулось: уж дюже у нее ручонки мелкие, прямо как у дитя. Я еще тогда, помню, подумал: с такими руками она и навильника не подымет, какая же из нее будет работница в хозяйстве? Головой думаю, а язык все не ворочается. Долго мы так молчали. Она терпела-терпела, а потом нагнулась ко мне и шепотом спрашивает: «Да ты, кажись, немой?» Я только головой помотал, а слова опять же не скажу, не получается, хоть плачь! Тогда она брови сдвинула и строго так говорит: «А ну, покажи язык! Может, ты его в дороге при тряске откусил?» Я сдуру возьми да и высунь язык… Ох, черт, до нынешнего дня стыдно, как вспомню, каким дураком тогда оказал себя! И тут она так засмеялась, что аж слезы у нее из глаз брызнули! Смеется, руки к груди прижала, от смеха не продыхнет, а сама шумит: «Маманя, иди сюда! Погляди на него! Да он же чисто глупой! Как же
И зло меня на нее взяло, и самому засмеяться охота, а тут как глянул нечаянно на ее зубы и опять обмер: зубы у нее белые-пребелые, прямо кипенные, один к другому слитые, вострые, и полон рот их у нее, как у волка-переярка. «Ну, вот это, — думаю, — попался я! Такими зубами смело можно телка-летошника разорвать, а что же со мной будет, когда женюсь? В случае какого семейного неудовольствия руками она со мной не совладает — мелковаты у нее ручонки для драки, — а, не дай бог, пустит зубы в дело, — и полетит с меня кожа клочьями! Она же из моей шкуры легочко может ремней на две шлеи надрать».
И то ли с испугу, то ли со злости, но только язык у меня стал ворочаться, и я говорю: «Гляди, девка, ныне ты смеешься, а выйдешь за меня — как бы плакать не пришлось». А она мне в ответ: «Слепой сказал — поглядим. Это еще неизвестно, кто от кого будет плакать!»
На том и сошлись. И ты думаешь, зубами она надо мной власть взяла? Как бы не так!
Нет, зубы она об меня не тупила, не попустил господь. У нее — даром, что старуха, — и сейчас их полон рот, и вишневые камушки она, проклятая, щелкает, будто подсолнуховые семечки грызет. Маленькими руками она власть захватила! Год от году потихонечку брала надо мной верх, а теперь я, может, и взноровился бы, да поздно, приобык к хомуту, притерпелся к беде, как паршивая лошаденка к коросте. В пьяном виде — я смирный человек, в трезвом — еще смирнее, вот она, вражина, и руководствует надо мною, как ей вздумается.
Иной раз в праздник соберемся мы, пожилые казаки, ну, выпьем на складчину по литре на брата, про старое вспомянем, кто где служил, кто с кем воевал, песни заиграем… Но ведь как жеребенку на лугу ни взбрыкивать, а придет время и к матке бежать. Прийду домой на голенищах или вроде этого, а жена уже в дверях ждет и сковородник, как ружье, на изготовке держит. Это, конечно, длинная музыка про все рассказывать, это даже неинтересно объяснять… Одно скажу: научила она меня спиной двери отворять, тут уж нечего греха таить. Какой бы выпитый ни был, а как только дойду до сенцов, сейчас же подаю сам себе команду: «Стоп, Игнат Прокофьевич, налево кру-у-гом!» Поворачиваюсь задом и таким путем вхожу в хату. Так оно получается надежнее, меньше урону несу… Утром проснусь, спина болит, будто на ней горох молотили, возле меня стоит миска с капустным рассолом, а жены нету. С похмелья я, может, и сорвал бы на ней злость, да ее до вечера сам черт с фонарем не сыщет. Ну, а к вечеру сердце у меня, конечно, перегорит, тут и она является, сладко так поглядывает: «Здорово, Игнат Прокофьевич, как живешь-можешь?» — «Живу, слава богу, — говорю ей, — да жалко, что мне ты с утра не попалась, проклятая, я бы из тебя щепок на растопку натесал!»
Она все упрашивает меня, чтобы я дубовый держак на сковородник сделал, но я тоже себе на уме: деревцо на держак выбираю самое что ни есть трухлявое и тоночко его обстругиваю, лишь бы сковороду держал, не ломался. Так и живем помаленьку…
К чему я все это тебе рассказывал? Да к тому, что при женитьбе опасался жениных зубов, а страдать от ее рук приходится. Так и теперь: опасаешься колхоза, а там, глядишь, как бы от единоличной жизни не пришлось по-волчиному выть… Останешься в этой единоличной жизни, — ну, и язык на сторону! Верно я говорю?
Прокофьевич, посмеиваясь в бороду, подмигнул и сощурился, как бы говоря всем своим плутоватым видом: не так-то я прост и безобиден, как тебе может показаться, а все, о чем шла речь, принимай как угодно, хочешь — в шутку, а хочешь — всерьез…
Несколько минут он молчал, а потом уже без игривых ноток, погрустневшим голосом сказал:
— Чума его знает, куда податься… Ну, поживем — увидим!
И вдруг, приподнявшись на козлах, с неожиданным остервенением вытянул лошадей кнутом, крикнул:
— Прислушались к чужому разговору, чертовы единоличники! Вот я вам покручу хвостами!
Редко перепархивавший снежок вскоре повалил густыми хлопьями, злее подул ветер, по дороге легли косые переносы, и усталые, курчаво заиневшие в пахах лошади, бежавшие тяжелой рысцой, снова перешли на шаг.
В глухую полночь доехали мы до хутора Нижне-Яблоновского. Только в одной из хатенок большого хутора сквозь промерзшее, не закрытое ставнями окно тускло светил огонек.
Попросились переночевать. Пока Прокофьевич возился с распряжкой лошадей, я вошел в хату. Около кровати, заваленной каким-то хламьем, на кособокой, низенькой табуретке сидел старик, широко расставив ноги, понуро сгорбившись. В ногах у него, свернувшись клубком на соломенной подстилке, спал маленький черный ягненок. Курчавая шерстка его матово поблескивала, озаренная неярким светом керосиновой лампы. Хозяин как бы нехотя ответил на приветствие, мельком взглянул на меня и снова опустил голову. Большая грубая рука его, свисая с колена, легко и нежно гладила ягненка, толстые пальцы, лишь слегка касаясь, ласково перебирали глянцевито-черные завитки.