Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания
Шрифт:
– Ну, хорошо!
На другой же день он прислал мне молодца колоссального роста, брюнета лет сорока пяти, с лохматой головой,
337
с здоровыми, длинными мускулистыми руками, с такими же здоровыми крепкими ногами. Он был одет в длинном широком нескладном сюртуке, очевидно, сшитом не по нем. Он стал у дверей как вкопанный, смотрел на меня покорно, почти со страхом, тупым, апатичным взглядом, из которого не только не прорезывались иглы, луча света, но даже искры не было.
– Тебя Антоном зовут? Ты из деревни? – спрашивал я,
– Точно так-с, – тихо, покорным голосом отвечал он, – у господ служил, теперь отпущен на оброк.
– В какой ты должности служил?
– При столе-с, с господами тоже выезжал по гостям и по егерской части…
– Ты, значит, хороший стрелок?
– Никак нет-с. Дичь стреляли другие у нас, те и по псовой части служили, а я больше насчет волков…
– Волков! Да разве их много у вас?
– Страсть сколько в нашем уезде! Все леса, вот они и разводились: много скота резали! Барин нас троих – здоровых, как я же… – Он мельком взглянул на свои руки и шевельнул кулаками слегка, – и посылал, да человек пять из мужиков, тоже которые поздоровее – на этих самых волков…
– Ведь с ружьями же посылали вас, не с голыми руками?
– Никак нет-с: с дубьем.
– Как же на волков с дубьем?
– Так точно-с. Как услышат, что волки прибежали в наши леса, нас и пошлют с тенетами. Мы, человек пять, кругом раскинем тенета и ждем. А с другой стороны их начнут пужать трещотками, свистками, они и бросаются, словно угорелые, да в тенетах и запутаются. Тут мы их и примем в дубье… вон так…
Он вытянул руку, точно бревно, и махнул. Вылитый Илья Муромец! Кого ударит, у того рука прочь. «Ну, – думал я, – если он не примет меня самого в дубье, то будет надежным моим телохранителем и стражем дома: этакий с целой шайкой воров справится».
– Как же с волками: тут же и убивали их? – спрашивал я дальше.
– Точно так-с: по голове надо норовить его, а то, если
338
по чему другому, так не ошалеет сразу и мечется: того и гляди обдерет скрозь тенет.
– И много на твою долю приходилось убивать? – Много-с, до полста я считал, а после уж и счет потерял!..
– Ну, оставайся у меня, и если волки заведутся, так ты их… хорошенько…
– Какие здесь волки! – наивно заметил он и как будто хотел улыбнуться, но улыбки не вышло.
– Другой породы, – сказал я, – здешние волки забираются на чердаки, проникают в комоды, шкафы, в карманы…
Я оставил его у себя, и он, как по машине, стал исправлять немудреную службу.
Ходил он, несмотря на громоздкость свою и на огромную ступню, тихо, ступал мягко, осторожно, как кот, или, пожалуй, как волк, убирал комнаты неслышно, пока я спал, и дрова приносил, прижимая к груди, как родных детей, и складывал каждое полено у печки, как перышко, как мать кладет дитя в колыбель: ни одно полено у него не стукнет. Никогда не заговаривал сам и на вопросы мои всегда отвечал тихо и робко.
«Есть же за ним какие-нибудь художества: но какие?» – спрашивал я боязливо, следя, как он тихо, в виде тени, скользил по комнатам.
– Не пьешь ли ты, Антон? – спросил я его однажды мягко, ласково.
Он помолчал немного.
– Нынче курица – и та пьет-с, – уклончиво ответил он.
– Да, если бы пить только то, что пьет курица…
Я не кончил потому, что он, под предлогом взять щетку, тихо ускользнул в переднюю, к себе.
Проходили недели, наконец месяцы, я ничего не замечал, никаких «художеств» – и про себя радовался приобретению смирного и исправного слуги.
Иногда я замечал неважные уклонения от исправности, свойственные особенно крепостным людям, в барских дворнях. Я не обедал дома, но иногда завтракал, то есть пил чай с какой-нибудь холодной закуской, сыром, икрой и т. п. Велишь, бывало, на другой день, когда Антон подавал чай, принести вчерашний сыр или икру.
339
– Сейчас, – скажет он и пойдет в буфет.
– Сыру там нет-с… – скажет тихо, воротясь.
– Где же он? Вчера большой кусок оставался…
– Я… употребил… – стыдливо скажет, потупив глаза.
Точно так же в другой раз бывало и с икрой, с сардинками, холодным мясом. Когда спросишь, сначала всегда пойдет как будто справиться, а потом тихо скажет: «Употребил!»
Я совестился замечать что-нибудь о неуместности такого «употребления», думал, что ради своего скудного питания где-нибудь в лавочке или соседней харчевне он дополняет свой стол моей закуской – и молчал. Я охотно готов был делиться с ним этими кусочками.
Но однажды остались от вечернего чаю варенье, фрукты, печенье. Я на другой день, вечером, вспомнил о них и велел подать себе к чаю. Он по обыкновению пошел в буфет, позвенел там посудой и принес две штучки печенья и банку, где на дне едва осталась чайная ложка варенья.
– Вчера я только что почал банку и печенья был целый поднос! – заметил я. – Где же это все?
Он помялся на месте, помолчал.
– Употребил-с… – чуть слышно прошептал он.
Мне все-таки совестно было делать ему замечание, и я придумал другую меру. Когда мне хотелось оставить что-нибудь от закуски до другого раза, я ему говорил: «Вот это оставь мне, не «употребляй»!»
Он на это приказание не отвечал мне ни слова и не «употреблял» никогда. А что я не считал нужным оставлять, я говорил ему: «Вот это употреби, если хочешь!»
– Слушаю-с, – говорил он и «употреблял». Таким образом установился порядок и по закусочной части.
Прошло несколько месяцев: все было хорошо. Тишина у нас в квартире была невозмутимая. Отлучался Антон из дома редко, недели в две раз. Днем я его мало видел, а по вечерам он раздевал меня, уходил к себе – я до утра его не видал и не знал, что он делал. Скучал ли он, нет ли без меня, – ходил ли к нему кто – я ничего не знал и был очень доволен. Но «на счастье прочно всяк надежду кинь!» – поет нам неумолимую правду известная песня.