Томас Карлейль. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Это был уже конец сороковых годов. В самой Англии – полный разгар чартистского движения, завершившегося подачей известной петиции. В Ирландии – голод, массовые выселения, волнения. На континенте – ряд революционных вспышек: кровавые парижские дни точно электрическим током пронизали Европу и отозвались в Пруссии, Австрии и так далее. Все пришло в брожение. И этот всколыхнувшийся социальный хаос надеялись умиротворить конституционными реформами, парламентскими словопрениями и т. п. Правда, во Франции была провозглашена и якобы признана необходимость «организации труда», но, к сожалению, этот вопрос недолго занимал французских политических деятелей.
Карлейль же, как мы знаем, не только не признавал катехизиса правоверной либеральной партии, но выступил самым жестоким ее противником. Понятно, что он не мог относиться безучастно к происходившим на его глазах событиям. Он дважды путешествовал по Ирландии, видел собственными глазами
Отношение Карлейля к событиям, происходившим во Франции, видно, между прочим, из письма его к другу Эрскину. «Бесспорно, – пишет он, – никогда в наше время не было подобного зрелища. Я считаю его и весьма отрадным – и вместе с тем невыразимо печальным. Отрадным, насколько оно показывает нам, что все люди неизменно стремятся к правде и справедливости; что никакой шарлатан, как бы он всесилен ни был, никакая самохитрейшая лиса, в данном случае в образе Луи-Филиппа, не может построить прочного дома на лжи, не может воздвигнуть „трона неправды“… Но, с другой стороны, как прискорбно, что мир, протестуя против лжеправительства, не находит иного выхода, кроме анархии, отрицания всякого вообще правительства… Едва ли со времен нашествия диких тевтонов и гибели древней Римской империи Европа принимала когда-либо такой странный вид и все так переворачивалось кувырком… Все в Лондоне громко восстают против Франции… И я тщетно пытаюсь доказать, что „организация труда“ и есть именно самый важный вопрос из всех вопросов для всякого правительства…»
Однако «отрадное» Карлейля скоро рассеялось, и сохранилось одно только прискорбное. Через два года Франция посадила на императорский трон Наполеона; Англия преспокойно оставалась при своем laisser faire [6] и надеялась разрешить все вопросы при помощи политической экономии и парламентаризма; Ирландия была превращена, посредством огня и лома, в груду развалин, и два миллиона несчастных ирландцев покинули свое отечество с проклятиями на устах… И все это совершилось под прикрытием рассуждений о свободе и братстве, о прогрессе, приносящем освобождение даже неграм в Америке, и так далее. Карлейль не мог сдержать своего негодования, и оно вырвалось бурным и диким потоком в ряде его «Памфлетов последних дней», написанных, как он выражается, вразрез с мнениями всего мира. Действительно, если в каком сочинении он и подымает свою руку против всех людей, так это именно в «Памфлетах», и, естественно, руки всех людей поднялись против него. Памфлетов вышло всего 12; ни один журнал не решился приютить их и взять на себя ответственность; поэтому они вышли также отдельным изданием. Я упомяну здесь о некоторых из них.
6
laisser faire (фр.) —попустительство, пассивная позиция, самоустранение от участия
«По поводу освобождения негров». Либералы заботятся об эмансипации чернокожих; но позвольте спросить, в каком положении находится свободный белый рабочий? Не такую ли свободу сулят и чернокожим? Рабство, по крайней мере, обеспечивает человека от голодной смерти; негры не нуждаются в эмансипации; им нужно разумное руководительство и управление, и так далее.
«Настоящее время». Демократия все надежды возлагает на подачу голосов и баллотировочный ящик; но при такой системе св. Павел и Иуда располагали бы одинаковыми шансами попасть в правители. Нельзя стаду баранов предоставить выбор своего вожака; управлять людьми должен самый способный; баллотировочный же ящик может передать власть в руки не по-настоящему способного, а фальшиво способного человека, и потому на самом деле вовсе не способного.
«Образцовые тюрьмы». Общество, сознающее в глубине души, что оно держится на несправедливости, старается заглушить свою совесть разными филантропическими
Затем следует ряд памфлетов, трактующих о демократии, парламентаризме и пауперизме, причем в одном из них, посвященном вопросу об ораторском красноречии, проводится мысль, что современные политические ораторы являются паразитами демократии, перед которой они заискивают и которой льстят и таким образом преуспевают.
Особенной силой отличается последний памфлет – «Иезуитство». Иезуит не только тот, кто принадлежит к известному «обществу Иисуса», но всякий, кто умышленно закрывает глаза на истину, кто хотя и сознает свою неискренность, но благодаря долгой практике теряет чутье и считает себя в конце концов даже искренним человеком. Так, в Англии исповедуют одновременно христианство и политическую экономию, тогда как эти два учения совершенно несовместимы: христианство утверждает, что мы не должны заботиться о земном, а политическая экономия только об этом последнем и толкует; христианство говорит, что страсть к деньгам – корень всех пороков, а политическая экономия – как раз наоборот, что чем человек больше старается нажить, тем лучше для общества, и так далее. «Иезуитство» и состоит в том, что англичане убедили себя в истинности и совместимости обоих этих учений. Одно они исповедуют по воскресным дням, а другое – в будни. В результате же получается «свинская философия», которую Карлейль с необычайно злой иронией и излагает по пунктам.
Нетрудно себе представить, как все фешенебельное английское общество восстало против неслыханной дерзости новоявленного пророка. Многие из его поклонников резко отвернулись от него; даже друзья – и те были поражены: Милль, который, впрочем, к этому времени уже значительно охладел к Карлейлю, написал негодующую статью против памфлета об эмансипации негров, и между ними прекратились всякие отношения. Среди читающей публики распространился слух, что Карлейль пьет, а быть может, даже сошел с ума. Карлейль пьет! Какой только нелепости не поверит так называемая публика, когда ее мозговой желудок, уже издавна приученный к разным искусственным специям, отказывается переварить новую мысль… Сколь бы странными ни казались эти памфлеты Карлейля, но в них немало правды, что признает всякий, кто отрешится от «иезуитства».
Карлейля нисколько не смущали подобные выходки против него: он должен был высказаться в той или иной форме, и он высказался; и теперь ему мало было дела до того, как люди отнесутся к его словам.
В этих памфлетах сказалась раздражительность желчного человека, наложившая на всю жизнь Карлейля крайне своеобразный отпечаток. Его дневник наполнен почти сплошными воплями. Это своего рода плач Иеремии, но плач не об отечестве и не о человечестве, а о самом себе, о человеке, «о бедной, тщетно борющейся душе» среди беспроглядного хаоса, окутывающего ее со всех сторон. Ни сравнительная материальная обеспеченность, ни слава, ни знакомства и дружба с лучшими людьми своего времени – ничто, по-видимому, не могло утишить внутреннюю скорбь этого человека; его стенания заканчиваются обыкновенно коротенькими призывами к самому себе, вроде: бодрись, смертный; исполняй свой долг; делай свое дело; молчание!.. Но не подумайте, что перед вами угрюмый, мрачный, смотрящий на все исподлобья отщепенец. Этот проповедник молчания умел так говорить, что приводил в восторг светское общество Лондона; этот плачущий Иеремия умел смеяться самым непринужденным, заразительным смехом «во всю глотку». Истинная веселость всегда покоится на глубокой серьезности, и Карлейль действительно обладал тем «фондом веселости», о котором говорит Мирабо.
Дело, однако, шло уже к старости: Карлейлю было под шестьдесят. Несколько лет он уже мучился над своим «Фрицем» (Фридрихом), много читал, изучал разные материалы, или, как он выражается, «прижимал к своей груди нечистых тварей, прусских тупиц, в надежде подслушать тайны их сердца», и по обыкновению отчаивался. «Все еще, – пишет он в дневнике, – копаюсь – вожусь с Фридрихом… Нет слов выразить, как скверно чувствую я себя: совершенно одинокий, удрученный, онемелый, словно заколдованный! И целые дни, месяцы, даже годы пребываю я в таком недостойном, опустошенном, мучительно-презрительном состоянии, с открытыми глазами, но связанными руками. О милосердное небо! Разве я никогда уже не оживу более, разве мне так и суждено оставаться погребенным под тиной до конца дней моих?.. Проснись! Воспрянь!.. Здесь, на земле, для меня нет иной радости, нет иной жизни, кроме труда!»