Томас Манн
Шрифт:
В январе юбилейного года при особняке на Пошингерштрассе строились гараж и ворота: заработав на «входных билетах в свой мистически-юмористический аквариум» — так угодно было пошутить по поводу гонорара за «Волшебную гору» ее автору в частном письме — уже около семидесяти тысяч марок, он обзавелся собственным выездом — «красивым шестиместным «фиатом». «Теперь, — продолжал он в том же письме и в том же тоне, — я буду выезжать в город на 33 лошадях и светски раскланиваться направо и налево».
Почти весь март он провел в плавании по Средиземному морю. Пригласив его, вероятно, не без рекламной выгоды для себя, участвовать в туристском рейсе, пароходство Стиннеса предоставило ему офицерскую каюту и пансион на одном из своих судов. Он начал путешествие в Венеции и прервал его в Неаполе (в маршрут входила также Испания, но с ней он уже был знаком), побывав в Греции, Турции и Египте, ради которого, собственно, и собрался в дорогу. «...Не хочу обижать другие гуманистические пункты, — писал он перед поездкой Бертраму, — но в течение этих четырех крайне пестрых... недель больше всего меня будет интересовать Египет. Я взгляну на пустыню, на пирамиды, на сфинксы,
На следующий день юбиляра чествовали уже в Вене, где он на заседании местного пен-клуба прочитал доклад на тему «Природа и нация», а затем на банкете того же пен-клуба, отвечая на приветствия, рассказал о своем первом посещении австрийской столицы — летом 1896 года, когда он, достигнув совершеннолетия, получил по страховому полису двести марок и решил истратить их в Вене. «Это удалось сделать за каких-нибудь три-четыре дня, хотя я остановился всего-навсего в старой доброй гостинице Кломзер... и когда я теперь бываю в Вене и меня окружает роскошь отеля «Империаль» (по льготной цене), я дружески вспоминаю старый, исчезнувший Кломзер». Привести это непринужденно-непритязательное, несколько сентиментальное даже, казалось бы, застольное воспоминание побудило нас ощущение внутреннего его родства с той характерной для Томаса Манна мыслью, которая упорно возникала у него и в праздничные дни пятидесятилетия, и перед лицом последующих свидетельств его мировой славы и которую он только что, отвечая на приветствия в мюнхенской ратуше, выразил так: «...Задача в том, чтобы... не стать благодаря симпатии, доверию и почестям каким-то бонзой, каким-то этическим наставником, а остаться моралистом, то есть человеком, способным к чувственным и нравственным приключениям, человеком, открытым миру, одним словом — художником. Я собираюсь остаться им...»
В октябре, так сказать, задним числом, праздновали юбилей в Любеке, показав на сцене городского театра «Фьоренцу» в присутствии автора. Через несколько месяцев, в июне 1926 года, любекский сенат присвоил Томасу Манну звание профессора по случаю его приезда на празднование семисотлетия родного города и выступления — все в тех же хорошо знакомых ему стенах тамошнего театра — с речью, которая называлась «Любек как форма духовной жизни». Да, в Любеке особенно почитали теперь писателя, чье имя принесло маленькому провинциальному городу мировую известность и стало его — если так можно сказать об имени — важнейшей достопримечательностью, и, совершая во время летних каникул 1929 года экскурсионную поездку на юг, старшеклассники «Катаринеума» во главе со своим директором сочли необходимым посетить виллу на Пошингерштрассе. Они провели там часок в беседе за пивом с ее хозяином, к его удовольствию...
В послеюбилейном, 1926 году Томаса Манна пригласили войти в организационный комитет новоучрежденной секции поэтического искусства при Прусской академии искусств. Он принял это приглашение и в речи, которую затем произнес на общем собрании академии, объяснил, почему принял его: потому что оценивал учреждение новой секции как признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни, а к такому взгляду на свое творчество каждый художник, по его, Томаса Манна, мнению, рано или поздно приходит. Короткая эта речь, полная глубоко личных мотивов, может служить примером соединения автобиографического и педагогического элементов на малом пространстве.
Если понятие «академия» отпугивает немецкого писателя, сказал оратор, «то не столько потому, что оно связывается писателем с чем-то косным, застывшим, обращенным назад, сколько потому, что академия означает включение писателя в общественно-государственно-должностную деятельность, официализацию писателя, и потому что в глубине души немецкий писатель воспринимает свою официализацию как фарс... Ему кажется, что он превращается в буржуа, в бонзу, в филистера, и он восклицает, как Будда, когда у того родился сын: «Сковали мне цепь!» Нужно ли растолковывать, кто этот отвлеченный «немецкий писатель»? Даже ассоциация с восклицанием Будды и та ведь уже выдает исповедальный характер этого мнимого обобщения, если оно сделано человеком, который в домашнем очаге, браке, детях видит известную долю измены «нереальности прежних времен». Но вот уже исповедь окрыляется своим воспитательным устремлением: «Эти сомнения немецкого писателя в государственно-общественно-академической деятельности преодолеваются... не путем уговоров со стороны других или самоуговоров, а путем внутреннего переживания и одного великого открытия... Его делает рано или поздно каждый художник, особенно каждый влиятельный писатель, как только у него останутся позади известные годы богемной абсолютности и изолированности. Скажу это самыми простыми словами. Он обнаруживает... что его одиночество и изоляция были иллюзией,... что он говорил от имени многих, когда думал, что говорит от своего имени и только о себе,... что произведения искусства и ума не только потребляются социально, но уже и социально зарождаются, затеваются — в глубоком, авантюристическом одиночестве, которое, кто бы подумал, оказывается на поверку одиночеством социальным. Одним словом,... что искусство, что художественная литература на самом деле, а не только официально-фразеологически есть орган национальной жизни...»
Что касается «официализации», «превращения в бонзу», то через три года он произнес в этой же Прусской академии искусств, по праву и обязанности ее члена, речь о Лессинге, где, говоря о Лессинге, говорил о себе, о современной Германии, об отвращении подлинного художника к «живой смеси промышленности с героическим эпосом», то есть к фашизму, и дальше подобных устных и письменных выступлений, которые отвечали внутренней потребности нашего героя, его «официализация», связанная с принадлежностью к той или иной корпорации, не шла никогда — ни в годы Веймарской республики, ни когда-либо позже.
Получив телеграмму из Стокгольма о присуждении ему Нобелевской премии, он только высоко вскинул брови и спросил: «Что ж, на сей раз правда?» И этот его вопрос, и это выражение лица в явно кульминационный момент поры «мирских» почестей запечатлены в воспоминаниях Клауса и представляются нам при сопоставлении с собственными высказываниями Томаса Манна и с предысторией награды точно соответствующими эмоциям, которые вызвала у него столь сенсационная весть. Впервые его имя стали связывать с этим установлением еще в 1913 году, после выхода «Смерти в Венеции», и сразу после того, как Нобелевская премия была присуждена его старшему коллеге и соотечественнику Герхарту Гауптману. Потом наступила война, и разговоры эти надолго умолкли. Возобновились они после опубликования «Волшебной горы». Ссылаясь на «осведомленные круги», пресса из года в год сообщала, что в следующий раз премия по литературе достанется Томасу Манну. Кое-кто даже не удерживался от преждевременных поздравлений. Но оправдались эти прогнозы только осенью 1929 года. Кстати сказать, премию присудили ему не за «Волшебную гору», не за «Смерть в Венеции» и не за совокупность литературных трудов, а, как значилось в дипломе, врученном ему шведским королем в один из тех дней декабря, которые, как некогда парижские дни, прошли для нашего героя в усиленном потреблении белых крахмальных сорочек в Берлине, Стокгольме и Копенгагене, — «в особенности за его большой роман «Будденброки», получивший все более прочное с годами признание как классическое произведение современности». «Если премия причиталась мне только за «Будденброков», и уже за них, — заметил он вскоре по поводу этой формулировки, — почему же я в таком случае не получил ее на двадцать пять лет раньше?.. Несомненно, комитет принимает свои решения свободно — и все же не совсем по своей воле. Он чувствует, что не может обойтись без одобрения всего мира, и, мне думается, после «Будденброков» мне нужно было еще кое-чего достичь, прежде чем комитет мог обеспечить себе это одобрение хотя бы в той мере, в какой он его получил».
Но не это высказывание Томаса Манна имели мы в виду, говоря о соответствии спокойного вопроса «Что ж, на сей раз правда?» и невозмутимого выражения лица чувствам, с какими он принял известие о премии, а два, по меньшей мере два других, выражающих всю противоречивость его отношения к прижизненной славе — и скепсис, который она всегда у него вызывала, и, с другой стороны, интуитивную убежденность в том. что слава, успех, признание вводят в «песню», так сказать, его жизни и что, следовательно, достигая их, он добросовестно выполняет свой долг.
«Слава при жизни, — сказал он задолго до Нобелевской премии, отвечая на приветствия в мюнхенской ратуше, — дело сомнительное... Никто из нас не знает, в каком ранге он встанет перед будущим, перед временем». Таков его объективный взгляд на проблему славы. А в «Очерке моей жизни», написанном непосредственно после Нобелевской премии, именно она послужила отправной точкой для освещения и субъективной стороны этой проблемы: «Чрезвычайное отличие, жалуемое Шведской академией... по-видимому, находилось на моем пути — говорю это без заносчивости, исходя из спокойного, хотя и не бесстрастного уразумения моей судьбы, моей «земной» роли, с которой как-никак связан сомнительный блеск успеха и которую я расцениваю чисто по-человечески, не слишком кичась ею духовно... Обладая некоторым воображением, ...я вполне мог бы извлечь сладостные потрясения из этого неправдоподобного события — и... счесть равными себе Моммзена, Франса, Гамсуна, Гауптмана; но мысль о тех, кто не получил премию, как нельзя более способна умерить такого рода мечтательную экзальтацию».