Томас Манн
Шрифт:
Что касается его имущественных дел, то они теперь так же запутаны и двусмысленны, как его гражданский статус.
С одной стороны, он не лишен германского подданства, его статьи и книги пока еще печатаются в Германии. Власти явно заинтересованы в его возвращении, то ли потому, что надеются привлечь его на свою сторону и воспользоваться авторитетом его имени для укрепления собственного престижа, — ведь вывесил же Герхарт Гауптман на своем доме флаг со свастикой, — то ли чтобы обезвредить всемирно известного писателя, избавиться от могучего врага за границей, расправиться с ним, если понадобится, даже физически. В мюнхенское гестапо вызывают Виктора Манна и предлагают ему убедить брата вернуться. Виктор отказывается от этого поручения, ссылаясь на то, что с его, Виктора, советом старший брат, безусловно, не станет считаться. Не рискнем утверждать, что призывы к возвращению, появившиеся в письмах Бертрама в 1933 году, когда его дружба с Томасом Манном, по сути, уже кончилась, исходили из того же зловещего источника, — в своем националистическом ослеплении этот бывший друг мог быть тут вполне искренен и действовать по собственной инициативе, руководствуясь лучшими побуждениями, — но самый факт подобных увещеваний из его уст опять-таки говорит о том, что «новый порядок» сулил себе от возвращения Томаса Манна какие-то
С другой стороны, все его мюнхенское имущество — дом, книги, мебель — описано. Только небольшую часть библиотеки, письменный стол и несколько других привычных принадлежностей рабочего кабинета друзьям его хитростью удалось отправить в Швейцарию, воспользовавшись каким-то подставным адресом. Хитростью же спасены и рукописи, в том числе рукопись «Иосифа»: в мае 1933 года Эрика тайком вернулась в Мюнхен, тайком вошла в фактически уже конфискованный дом и доставила их оттуда отцу в Южную Францию. На его текущий счет в банке и на его германские гонорары наложен арест. Впрочем, через несколько месяцев после его отъезда арест на гонорары по каким-то соображениям властей временно снимается, и когда в октябре 1933 года в Берлине выходит первый том «Иосифа» — «Былое Иакова», издательство Фишера переводит ему в Швейцарию причитающиеся деньги. Мюнхенское финансовое ведомство посылает ему требование об уплате налога, взимаемого с «бежавших из рейха», он выплачивает этот налог, но тем не менее его имущество остается под арестом. Дело не обходится и без еще более разительных курьезов. Разъезжая на украденном у него автомобиле, гитлеровские штурмовики оказываются виновниками какой-то дорожной аварии, и полиция адресует повестку об уплате штрафа владельцу машины в Цюрих. «Никакой логики и разума во всем этом нет, — говорит он в письме от 1 января 1934 года по поводу таких действий германских властей. — Это «иррационально», или «ирнационально», как было недавно по ошибке написано в одной немецкой газете. Они уже это путают и даже выговорить уже не могут».
Вскоре после его отъезда истекает срок его заграничного паспорта. Он хочет продлить паспорт и обращается в германское консульство в Цюрихе. Ему отказывают, заявляя, что паспорт может быть продлен только на месте выдачи, то есть при условии возвращения на родину. Таким образом, оставаясь за границей, он уже фактически лишен подданства. Но юридически он все-таки его еще не лишен. Больше того, хотя паспорт его и просрочен, «Имперская палата по делам литературы» высылает ему в Швейцарию бланки, которые он должен заполнить и подписать, чтобы, став членом этой «принудительной организации», — так называет он «палату» в частном письме — получить право печататься на родине. В официальном своем отказе от заполнения бланков он в отличие от частного письма воздерживается от резких характеристик «палаты» и говорит только, что, будучи почетным членом союза по охране прав писателей, считает себя свободным от дальнейших формальностей, подтверждающих его принадлежность к немецким литераторам. Вообще в официальных и открытых письмах он на первых порах жизни за границей всячески старается сдержать переполняющие его чувства отвращения и ненависти к новым правителям и их приспешникам на ниве искусства. Вернее, на самых первых порах.
Он избегает, например, резкостей в своем ответе на «протест вагнеровского города» и, полемизируя с явно демагогическими обвинениями строго по существу, дает выход эмоциям лишь в словах «опасный для жизни донос, общественное поношение, отлучение от нации». Осенью все того же 1933 года он печатно опровергает сообщение о том, что он, Томас Манн, сотрудничает в журнале «Собрание» (этот политический, антифашистский журнал издавал в Амстердаме его сын Клаус). Правда, не далее как через две недели он в объяснение этого своего шага пишет письмо в венскую «Арбейтер цайтунг», где связывает публичное отмежевание от амстердамского журнала с предстоящим в Берлине выходом первой части «Иосифа» и желанием спасти книгу «для немецких друзей». Да, при всей осторожности в выборе выражений он в общем-то и на самых первых порах разлуки с родиной не делает секрета из своего отношения к фашистскому режиму и дает ему все новые поводы и для дальнейших проволочек с паспортом, и для того, чтобы в любую минуту запретить издавать его, Томаса Манна, книги в Германии. Отказ от вступления в «палату» и неповиновение пришедшему почти одновременно с ее бланками предписанию рейхсминистерства иностранных дел, чтобы он «без сожаления и благодарности» — так черным по белому значилось в приложенном формуляре — объявил о своем выходе из постоянного комитета по вопросам культуры при Лиге наций, были характерным началом его отношений с новым правительством.
Впрочем, и осторожность его очень условна и непоследовательна и проявляется главным образом негативно. Просто он уклоняется от публицистических выступлений, от участия в коллективных антифашистских воззваниях и пытается возможно полнее уйти в работу над «Иосифом». Но когда он берет в руки перо и высказывает на бумаге то, что думает о происходящем на родине, тактические соображения, направленные на сохранение германского подданства, которое избавило бы его от множества житейских трудностей, уготовленных немецким эмигрантам в заигрывавшей с Гитлером Европе, и на сохранение доступа к внутригерманским читателям, — соображения эти вдруг словно бы забываются, словно бы меркнут перед велением совести. Едва ли можно представить себе более неподходящее с точки зрения такой тактики место для выражения антипатий к национал-социализму, чем заявление в имперское министерство внутренних дел. Но, требуя из Цюриха в апреле 1934 года продления паспорта и снятия ареста со своего мюнхенского имущества, этот эмигрант де-факто, еще не признающий себя эмигрантом («Я сам по себе и вообще никак не связан с рассеянной по миру немецкой эмиграцией», — сказал он еще недавно в частном письме), тут же, в официальном ходатайстве, заявляет о своем «прирожденном и естественно необходимом отвращении к национал-социалистической системе» и о том, что «горький опыт заставляет его на неопределенный срок отказаться от возвращения в Германию». Но вот проходят уже два с половиной года жизни за границей, он публично высказывается по злободневному политическому вопросу, высказывается в безусловно враждебном германскому правительству смысле, более того, делает прямой саркастический выпад против новых властей, и все-таки его, Томаса Манна, чьи старший брат и старший сын давно, а старшая дочь недавно лишены подданства, — его и после такого шага в список отлученных не вносят. Мы имеем в виду его вмешательство в дело Оссецкого.
Пацифист Карл фон Оссецкий, подвергавшийся и в вильгельмовские, и веймарские времена судебным преследованиям и выпущенный на свободу по рождественской амнистии 1932 года, то есть всего за несколько недель до прихода фашизма к власти, был вскоре снова упрятан сначала в тюрьму, а затем в концлагерь за то, что печатно потребовал от гитлеровского правительства выполнения предвыборных обещаний. С 1934 года велась кампания за присуждение Оссецкому Нобелевской премии мира.
Осенью 1935 года Томас Манн посылает в Осло, в Нобелевский комитет, письмо, содержание которого становится, разумеется, широко известно и до того, как полный его текст в июле следующего года появляется а шведской печати. «Считается, — пишет он, — что присуждение премии мира не должно обнаруживать политических оттенков, что прежде всего оно не должно заключать в себе афронта полномочному, по общему признанию, правительству европейской страны. Но присуждение этой премии есть неизбежно и при любых обстоятельствах политический акт. Неужели же это будет афронтом германскому правительству, если борец за мир Оссецкий — он, кстати, не коммунист и не еврей — получит премию мира? Афронтом германскому правительству было бы, наоборот, усомниться в искренности его слов».
Лояльность формы не рассчитана здесь, конечно, на то. чтобы оградить автора письма от обвинений в оскорблении государства, которое пока еще лишило его подданства только наполовину, и оттянуть таким образом окончательное отлучение. Она продиктована жанром — автор обращается как-никак в академическое учреждение, — но в то же время она лишь подчеркивает разоблачительный характер упоминания о миролюбивых заверениях германского правительства. Наш герой прекрасно понимает, что его письмо в Нобелевский комитет — политический акт. Кого введет в заблуждение эта издевательская, в сущности, лояльность, если весь мир знает, что кандидат на Нобелевскую премию мира томится у себя на родине в концентрационном лагере, что на все вопросы иностранных корреспондентов, которые задают их в присутствии лагерного начальства, он отвечает либо молчанием, либо отрывистым «Так точно» и только на их предложение указать хотя бы в общих чертах тему интересующих его книг дает другой, потрясающий ответ: «Немецкое средневековье!»? Но теперь, когда вторая часть «Иосифа» и сборник статей успели выйти в Берлине, попытки продлить германский паспорт отставлены, и эмигрант де-факто явно готов стать эмигрантом де-юре. И все-таки, повторяем, он и после письма в Нобелевский комитет им еще не становится. Он станет им лишь после того, как объявит об этой своей готовности во всеуслышание.
А теперь отвлечемся покамест от его правовых дел — при всей их тогдашней практической важности не они, конечно, и тогда составляли содержание и нерв его жизни, заполняли его время и мысли, а работа, а всегдашний внутренний диалог с собой и со временем.
Он снова садится за рукопись «Иосифа» уже в марте 1933 года в Ленцергейде, уже в промежуточном и чуть ли не самом краткосрочном пристанище. «Сегодня, — пишет он оттуда, — я впервые смог вновь заняться «Иосифом»... Сосредоточенность, собранность — это вообще мое страстное желание». Но сосредоточиться на работе, уйти в нее с головой, ему очень и очень долго не удается. Проходит два месяца, и он пишет с Французской Ривьеры: «Со мной жена и дети и самые необходимые книги; климат в высшей степени приятен, и в знаках симпатии и верности нет недостатка. Однако нервная моя усталость сказывается в вялости и лености духа, которая что ни утро уже после нескольких строк одерживает победу над доброй волей к продвижению вперед». Проходит не два месяца, а два года, и судьба этой работы внушает ему прямо-таки тревогу: «Скверное настроение, усталость, отвращение, творческая парализованность или полупарализованность. Недовольство композицией и стилем 3-го тома... Неужели не хватит выдержки довести этот труд до конца так, чтобы он был достоин своего начала?»
Разумеется, перемена внешних условий жизни не проходит для его работы бесследно, разумеется, она ей мешает, хотя условия эти и теперь, особенно по сравнению с социально-бытовыми тяготами, выпавшими на долю большинства его покинувших родину соотечественников, вполне сносны, хотя он сам, бодрясь, по-видимому, перед своим бывшим другом, а ныне идейным врагом Бертрамом, замечает, что для него, выросшего на севере Германии, Цюрих, где говорят по-немецки, в такой же почти мере чужой и вместе родной город, как Мюнхен. Перемена внешних условий, переживания чисто эмигрантские отражаются даже в самой его работе. Читая страницы третьей части «Иосифа», написанные весной тридцать четвертого года и повествующие о прибытии героя с толпой других азиатов в Египет, не нужно напрягать слуха, чтобы услышать в укоре пришельцам египетского пограничника («Вас слишком много... Каждый день отовсюду прибывают люди, желающие вступить в нашу страну... Прежде всего, сумеете ли вы прожить? Я хочу сказать: есть ли у вас пища и способны ли вы так или иначе себя прокормить, не становясь обузой для государства и не прибегая к воровству? Если способны, то где соответствующее удостоверение, где письменное поручительство в том, что вы сумеете так или иначе прожить?»), чтобы услышать в этих словах отголосок свежих житейских впечатлений и забот автора, который, причисляет ли он уже себя к эмигрантам или все еще считает, что он «сам по себе», объективно, в глазах мира, все равно эмигрант. Не может, конечно, бесследно пройти для работы, как бы ни утешал он себя своим северно-немецким происхождением и вытекающим будто бы отсюда равнодушием к замене Мюнхена Швейцарией, и отрыв от окружения, от природы и нравов, среди которых он прожил как-никак сорок лет. «Мне жаль прекрасной веселой баварской земли, и я завидую вашей ничем не связанной свободе передвижения, — пишет он в 1934 году Герману Гессе, писателю, покинувшему Германию еще во времена первой мировой воины из «протеста против кровавой бессмыслицы» и ставшему давным-давно швейцарским подданным. — И здесь некоторые доброжелательные люди советуют мне вернуться в Германию, говоря, что эмиграция не для меня, что правителям было бы даже приятно, если бы я вернулся и т. д. Согласен, но как там жить и дышать? Не могу этого себе представить. Я вошел бы в атмосферу лжи, шумихи, самовосхваления и тайных преступлений».
Однако настоящая, сокровеннейшая причина того, что работа не спорится, не в перемене его материального и юридического статуса, его окружения. Причина эта уже, собственно, вырисовывается из только что приведенных строк, хотя они и не соотносят горьких раздумий о Германии с творческим кризисом. Но вот другое, более позднее письмо того же года тому же адресату: «Я пребываю в довольно тяжелом житейском и рабочем кризисе. Немецкие дела настолько меня донимают, так сильно и непрерывно теребят мою морально-критическую совесть, что я, кажется, уже не в состоянии продолжать свою текущую художественную работу. Может быть, назрела нужда в исповедально-политическом сочинении, которое я должен написать без всяких оглядок и которое, конечно, внутренне далеко завело бы. С другой стороны, больно за мой роман».