Тотальное превосходство
Шрифт:
Там, где черный свет клином сошелся, стоял мужчина, руками теперь треугольно, прямоугольно жестикулировал, ромбовидно-пирамидально, цилиндрически-параллелепипедно, уменьшенный теперь добровольно до половины своего роста, со смытыми дождем носом, ушами, губами — одни глаза, растянутые на сантиметры, на метры, на километры между подбородком и волосами пытались рассказать о происходящем… Тщетно, хотя и со старанием.
— Она преследует тебя… Она больна тобой. Ты единственный реальный смысл ее жизни. Она ненавидит тебя. И она обожает тебя… Она нуждается в тебе как в воздухе… Это не любовь. Это самое-самое-самое настоящее клиническое заболевание. Это химия тела. Феромоны, возможно, или что-то еще, или что-то еще. — Дождь не нарушил еще пакт о ненападении на мое лицо. Кожа на щеках моих и на губах моих пылала. Я видел язычки пламени, подымающиеся к глазам. Мне было смешно и тоскливо…
Мужчина,
— Я болен ею… — У мужчины, не мужика, опять проступил на лице рот, более мелкий, правда, чем раньше, но растущий настойчиво и неумолимо прямо у меня на глазах. — Она единственный реальный смысл моей жизни. Я ненавижу ее. И я обожаю ее. Я нуждаюсь в этой женщине как в воздухе… Я болен — это верно. Но эта болезнь все-таки зовется любовью. Это любовь… Это… это… это счастье, да, да, то самое настоящее, истинное счастье, которого так категорически и героически жаждут все без исключения люди на этой земле… Она ушла. Она изменила. Но я по-прежнему продолжаю боготворить ее… Я следую за ней тенью — повсюду, — куда бы она ни направилась, куда бы она ни поехала, я дежурю возле ее подъезда, я каждый вечер прихожу к ней домой… Иногда она пускает меня, а иногда нет, иногда позволяет мне переночевать, а иногда выгоняет меня… Я предупреждаю всех этих козлов, которые пытаются с ней познакомиться или хотят ее куда-нибудь пригласить, я предупреждаю их, что она, эта женщина, моя, и эти козлы, разумеется, верят мне… И того придурка, ради которого она бросила меня, я предупредил тоже. Он, кажется, после нашего разговора даже уехал из города… — У мужчины, не мужика, заново вырос нос — быстро, но мягко и без натуги, и опять-таки ровно на моих глазах — розовый, свежий, пока еще гладкий и нежный, как у младенца, как у любимого. — Любовничек уехал. Даже не попрощался. Даже записочки не оставил. Даже вещички свои не собрал толком. Спешил, дурачок… Его нет уже, его нет. И он не появится больше… А если и появится, я снова расскажу ему все про себя… Но она все равно не желает опять полюбить меня… Я плачу иногда у нее на кухне, я ползаю по полу и слизываю пыль с ее ног… И всякий раз, когда она позволяет мне у нее остаться, добрая, мирная, не моя, я не сплю, я мечтаю целую ночь… Я дышу ею, я пью ее, я обнюхиваю ее всю-всю, я забираюсь внутрь нее и путешествую там, я баюкаю ее сердце, я пою песенки ее почкам и ее печени, я целую ее кишочки, я тискаю ее желудок… А когда мне становится совсем скверно, я прихожу в ее спальню и, не отрываясь, долго-долго смотрю на нее, любуюсь, наслаждаюсь… Мне хочется убить ее! Мне постоянно хочется убить ее!.. И когда-нибудь я это сделаю непременно! Я раскрою ее череп, я отрублю ее ноги, я вырву ее сердце!.. Я обязательно когда-нибудь сделаю это, обязательно, твою мать, твою мать, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…!!! — И образовалось теперь выражение на лице мужчины, не мужика, оно выглядело сейчас, лицо, решительным, сильным, жестким и просветленным вместе с тем, ясным, открытым, красивым, наконец, осмысленным, возбуждающим, воодушевленным и вдохновляющим. — А почему когда-нибудь?! А почему не сегодня?! А почему не сейчас?! Да да, именно так: сегодня, сейчас! Зачем мучить себя?! Зачем изводить?! Зачем страдать безнадежно?! Я сделаю это действительно сегодня! Я сделаю это просто сейчас!
— Твою мать! — подсказал я. — На х…, б…!
— Твою мать! — на вздохе отозвался мужчина, не мужик, накачивался эйфорией, распухал на глазах — и на моих, и на многих чужих, — не опасаясь взорваться. — На х…, б…!
На автомобиле быстрее, чем пешком, а до метро еще бежать и бежать, поэтому обновленный, окрыленный, обретший снова то самое свое предназначение, которое выбросил куда-то после того, как родился — почти сразу же, — заколотил-вогнал себя в машину, в свою собственность, как-никак, в промокший и размякший, будто пластилиновый «Москвич» и, выгаркнув мне что-то о великолепии жизни и величии смерти, впился жестоко в протекающий мимо автомобильный поток.
Лучшие мгновения жизни переживет скоро не мужик, мужчина, я завидую ему, через какие-то минуты, или часы, или отгрызанные им в азарте завоевания судьбы (исключительно вот этого конкретного сегодняшнего ее участка, на большее вряд ли мужчина, не мужик, сумел бы претендовать — слаб, не обогащен Даром) некие иные, другие куски времени, неровные, не классифицированные еще никем и никогда, в его организме случится эндорфиновый взрыв — нет аналогов такому вот взрыву, удар, наносимый организму наркотиками, всякими, без исключения, это всего лишь беспомощная и недостойная подробного и серьезного обсуждения имитация подобного взрыва…
Решение принято, но это только начало удовольствия (хотя сам факт принятия решения уже сам по себе есть нескончаемое наслаждение), далее последует действие и связанный с этим действием риск, обретение полномочий, захват власти — сначала над самим собой, а затем и над другими людьми, а затем и над миром, не навсегда, к сожалению, а на мелкие всего лишь, на крохотные, спонтанные, не контролируемые по длине, ширине и высоте и, что самое важное, по протяженности непосредственно в самом времени, мгновения, мгновения, именно мгновения, не секунды, не минуты… Но эти мгновения стоят целой жизни — для такого, понятное дело, как бывший мой собеседник, который не мужик, который мужчина…
Черный «хаммер» заявлял о себе просто тем, что он был. Он стоял посередине дороги, и даже не шевелился, и уж тем более ничего не говорил, но на него все равно все смотрели, все-все-все, и смотрели совсем не потому, что он мешал проезду автомобилей, двигающихся в том же направлении, а обыкновенно потому, что он примитивно привлекал внимание, в том числе и мое, мое особенно, свое внимание к «хаммеру» я мог бы сравнить с вниманием к собственной смерти.
Лица белые, серые, желтые, красные и совсем неразличимые в темноте выглядывали из окон, стоящих вдоль улицы домов, и жилых, и предназначенных для учреждений; владельцы и хозяева тех лиц разглядывали «хаммер», с любопытством или бесстрастно, скептически или с восторгом, кто-то показывал в его сторону рукой, пальцем, а кто-то на «хаммер» плевался и даже, я видел, пытался на «хаммер» стошнить…
С потолка, сооруженного над городом, по-прежнему все еще капало, меньше, правда, чем несколько минут назад, но гораздо больше, признаться, чем несколько часов тому — днем, когда под потолком отвязанно и развязанно ярилась жара…
Никто никому ничего не должен, никто никому ничем не обязан. Я который год подряд уже пытаюсь вогнать в глубь себя, в самую середину себя, в подсознание свое эту действительно не требующую совершенно никаких доказательств истину, эту аксиому — я старателен и настойчив, я агрессивен и изобретателен, я хитер и доброжелателен, однако мне по-прежнему с самим собой бывает необыкновенно трудно, не во всем, разумеется, но во многом — мысль о том, что никому из нас никто ничего не должен и никто ничем не обязан, все еще так и не стала моей личной собственной мыслью, она не внедрилась в меня, не просочилась, не въелась, не вросла, она, эта мысль, эта истина, так до сих пор и осталась для меня всего лишь словами, правильными, верными, бесспорными, но словами…
Водитель «хаммера», сукин сын, его мать, вовсе не должен открывать мне дверь своего богатого автомобиля и уж тем более совершенно не обязан о чем-либо со мной разговаривать, это я сам, лично, обязан вынудить его открыть мне дверь и затем непременно должен заставить его о чем-либо со мной поговорить, о чем мне надо, о чем мне требуется.
Я раскатисто и протяжно одновременно рявкнул в темное боковое окно, что-то вроде того, что, мол, давай, открывай, пакостник, покажи мне себя, поговори с людьми по-серьезному, объясни, что объяснить у тебя получится, и извинись за то, что объяснить тебе так и не удастся, ударь меня, в конце концов, когда выйдешь, или выстрели в меня, хренов урод, или залей меня своей вонючей мочесодержащей струей, или обмажь меня своим тухлым ядовитым дерьмом, но только сделай хоть что-нибудь, но только проявись, только обозначься…
Не говорил я, а пел — так мне показалось. Я услышал мелодию в звуках, которые издавал усиленно и с настроением, ясно рождалась она и доподлинно продолжала жить, то есть не умирала, улетая от меня, где-то обреталась неподалеку или, может быть, на самом деле так далеко, что я даже не могу себе этого и представить, и возвращалась все-таки затем: для того, верно, чтобы дать мне возможность целиком и полностью, всерьез и надолго и осознавая точно всю архиважность происходящего, ее закончить.