Товарищ Ганс
Шрифт:
Ганс. Да. Я видел на парад.
Ма. Но совсем не такое, как я выдумала. Лучше. Я и не представляла, какое оно бывает.
Якимов. Ловлю вас на слове, Ганс Людвигович. Мы хотим создать при конструкторском бюро специальную группу, которая — ну, скажем, в порядке эксперимента — разработает принципиально новую машину.
Ма. И теперь мне даже страшно — потерять.
Якимов. Должно сочетать скорость танка и огневую мощь, способную…
Ма. Все чего-то ждут. Не хотят, а ждут.
Якимов. …с хода, в лоб. Потому что противостоять танкам эффективнее может только движущаяся сила,
Ма. Вы думаете, будет?
Софья Никитична. Будет.
Ганс. Но я не знаю… если могу быть полезны.
Якимов. Можете. По рукам?
Ма. …босоножки. Беленькие, из ремешков, толстый каблук…
И потом лишь я заметил, что вот уже добрых десять минут ношусь по кругу один, как карусельная лошадь, которая, разогнавшись, все не может остановиться. Ни спереди, ни сзади уже не слыхать суматошного топота, и перед моими глазами уже не мотается, дразня, пышный бант, привязанный к тощей косичке…
Я запнулся, соображая, что же такое случилось. Приоткрыл дверь Танькиной комнаты, заглянул туда.
Она стояла у самой двери, прислонясь к стене, откинув голову, едва переводя дыхание. Косичка замаянно свисала на плечо, бант поник.
— Ага!.. — торжествуя, надвинулся я.
Но Танька смотрела на меня безответно, покорно, не трогаясь с места.
Только спросила — жалобно так, заискивая, уповая на милость:
— Я конопатая?
— Нет.
Я был великодушен. И устал. Я как-то очень крепко устал, изнемог, вымотался за этот день, за этот вечер: слишком много было видано, слыхано, понято и непонято. Все смешалось в моей голове. И хотелось одного — сна.
Но этот день был всего лишь кануном больших тревог и больших бед.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Этот неожиданный отъезд.
Еще недавно ни о каком отъезде не было и речи. Все шло своим чередом. Утром Ма и Ганс отправлялись на завод, я — в школу. Час за часом истекал суетный день. Вечером ходили в кино, слушали по радио всякие оперы, а то и просто бездельничали — распивали чаи на балконе. День и ночь — сутки прочь. Уже кончался школьный год, близилась отпускная пора, и за досужими вечерними чаями мы прикидывали, как провести лето: то ли ехать на Кавказ, где солнце светит прямо в глаз, то ли дачу снять в какой-нибудь ближней Покотиловке — подышать сосновым духом, попить парного молока.
И вот все эти добрые намерения рухнули враз.
Я уж накануне почуял неладное. Они вернулись с работы молчаливые, озабоченные, отрешенные. Весь вечер Ма просидела на диване, поминутно сморкаясь в платок. А Ганс неприкаянно бродил по квартире и давил окурки в пепельнице.
Я, признаться, решил, что они поругались. Бывает. Ничего. Пройдет.
Но утром Ма заявила, что Ганс уезжает.
Куда?
В Горький.
Надолго?
Неизвестно.
Зачем?
Учиться.
На кого?
Не твоего ума дело. Отстань.
И снова засморкалась в платок.
Подумаешь!..
Ну, конечно, я мог в какой-то мере понять ее огорчение, ее негромкие слезы. Досадно, конечно. Только поженились. Только квартирой обзавелись. Только прижились в ней. И вот — на тебе, съездили на Кавказ…
Кроме того, как я это впоследствии заметил, есть такие семьи, где постоянно живут на чемоданах. Один уедет, другой приедет. Одного встречают, другого провожают. Один туда, другой сюда. И в этих семьях мало-помалу привыкают к подобному суматошному житью, и если даже в такой семье кто-то вдруг отбывает на Дальний Восток, в Америку либо на Северный полюс, то из этого не делают трагедии: до свидания, счастливо оставаться, будь здоров, не кашляй, посошок на дорожку, пишите по адресу…
Но есть и такие семьи, где за всю жизнь никто нипочем не двинется с места, сидят сиднем в своих четырех или сколько там у них стен, мхом обрастают, через фортку наблюдают белый свет. Так у них, если кто-нибудь, упаси бог, вознамерится отбыть до завтра в ту же самую зачуханную Покотиловку — двадцать пять минут на пригородном поезде, — то тут уж и вопли, и сопли, и всякие рыдания, и пироги пекут подорожники, и валенки приторачивают бечевкой к чемодану…
Да, доселе Ганс еще ни разу никуда не уезжал от нас. Не было у него такой нужды. Но ведь он человек казенный, служебный, партийный. Да и совсем еще молодой человек. Вот решили послать его учиться. Правильно решили. Пусть поучится. Может, сумеет бойчей изъясняться по-русски.
Стоит ли горевать из-за этого, лить слезы?
Тем более, что Ганс уезжал не один.
С утра к нашему дому подрулил емкий зеленый автобус. И он уже был битком набит пассажирами и кладью. И настырно гудел, подгоняя остальных, тех, кто еще не собрался, замешкался, кто еще не сошел вниз.
Из окна я различал многих знакомых мне людей, толкущихся у автобуса.
Черномазый Алонсо. Чех Выскочил. Гибсон. Ян Бжевский — очень оживленный, почти ликующий, оттого, должно быть, что представилась ему возможность ускользнуть на некий срок от своей хохлуши. Барбу — хмурый и трезвый. Он с недавних пор опять обитает в нашем доме.
Все одеты по-дорожному: в глухих плащах и кожаных куртках, в брюках-покерах, пузырем нависающих над щиколоткой, в грубых башмаках, в беретах с хвостиком. Все будто заядлые путешественники с модной картинки.
Они прикуривают от зажигалок, перебрасываются словцом, поглядывают на окна…
Снова задудел автобус.
Мама Галя в который уж раз пересчитывала отглаженные рубашки в чемодане, уминала свитер, перекладывала с места на место бритвенный прибор… Руки ее медлили нарочно, все не решаясь опустить крышку над этим нехитрым хозяйством собравшегося в путь мужчины.
Но Ганс, выглянув еще раз в окно, подошел, мягко отстранил ее, застегнул замки.
— Может быть, я провожу тебя? — робко спросила Ма. На лице ее была мучительная растерянность. Испуг. Мольба. — До вокзала.
— Нет. Нет, Галечка. Это… нельзя.
— Но почему?..
В передней заныл звонок. Ганс вышел, отпер дверь. И вернулся уже вдвоем.
Вместе с ним был дядя Франсуа, мой закадычный друг Франсуа, все такой же улыбающийся и румяный. Тоже одетый в дорогу.
— Ну, — весело сказал он, удостоверившись, что чемодан Ганса уже заперт, — по старый русский обычай — при-ся-дем?