Товарищ Ганс
Шрифт:
Дверь ванной открылась, она заглянула, вошла. Разутая, в одних чулках, а в руке сумка: не терпится, значит, показать покупку.
Ну, я, право же, не знаю, что она увидела, что ей бросилось в глаза, на что она в первую очередь обратила внимание и как ей показалась эта картина: голова моя и лицо были иссечены досиня, так, что не осталось живого места, левая бровь вздулась, губа лопнула, на голой шее, на ключицах теснились ссадины и царапины. Все это было синее. Красное-то я уж все отмыл, а синее осталось.
А вот на моей одежке — на рубахе, на майке, на всем прочем, что висело сейчас на борту ванны, — там этого красного было предостаточно, все замарано, забрызгано красными соплями, все запятналось, покуда я плелся домой.
Вот примерно что она увидела и какая ей предстала картина, когда она заглянула в ванную.
— Санька… — вымолвила Ма. — Ты где это так? Я махнул рукой неопределенно: там, дескать. Какая разница где?
— Дрался?
Я пожал синим плечом и ничего не ответил. Мне самому не было ясно: дрался ли я? Вряд ли это называется драться…
— С кем?
Но я снова ничего не ответил.
Потому что эти вопросы меня меньше всего занимали — где, что и с кем.
У меня у самого были вопросы. Куда важнее.
Я поднял голову и посмотрел на нее одним глазом — Другим-то я ничегошеньки не видел, он весь заплыл, и лишь какие-то тусклые искры отрывисто вспыхивали перед ним. Но я и одним глазом посмотрел на нее, как надо: требовательно, в упор, заранее не допуская отговорок.
— Мама… Где Ганс?
Я следил: отведет ли она взгляд.
И она отвела его.
Но как-то так, что я сразу успокоился. Она его отвела не испуганно, не смущенно. Она его даже не отвела, а просто перевела на мою рубашку, заляпанную кровью, бездыханно повисшую на краю ванны; на мои плечи, исполосованные вдоль и поперек; на мою стриженую голову, вспухшую темными буграми.
Но ей был задан вопрос. И я ждал ответа.
А вместо этого она нагнулась к своей сумке и стала доставать оттуда что-то завернутое в магазинную обертку.
— Смотри, Санька, что я тебе купила.
Признаться, меня не очень-то интересовала покупка, этот подарок с получки, ведь у нас был серьезный разговор.
Но когда она развернула сверток, я моментально забыл обо всем. И про наш разговор. И про жжение замытых ссадин. И про свои непустячные обиды.
Да, это был подарок!
Суконная шапочка о двух торчащих вверх уголках — спереди и сзади. По шву она оторочена кантом. И густая шелковая кисточка свисает на витом шнурке. Испанская шапочка. Боевой убор республиканцев. Заветная мечта всех мальчишек и девчонок той поры.
Я схватил эту шапочку и метнулся к зеркалу, висевшему над умывальником. Ладонью отер с зеркала пот. И как положено — лихо, чуть набекрень, на правое ухо — надел эту шапочку на голову.
Конечно же мой вид в зеркале был далеко не блестящ. Лицо мое походило на палитру художника, который писал картину голубыми, синими и фиолетовыми красками — скажем, морской пейзаж. И было оно, мое лицо, таким же скособоченным, как палитра. Ужас что за лицо!
Но я сумел исключить из этого вида все, что сейчас не заслуживало внимания, все, что портило впечатление, я как бы отмел все, что мешало мне видеть главное.
Испанскую шапочку.
Я любовался ею. Я любовался собой в этой шапочке.
А все остальное, несущественное, я сумел исключить из этого вида.
Я не мог исключить лишь одного: там, в зеркале, были еще глаза. Не мои, а мамины. Они смотрели на меня из-за моего затылка — очень пристально, сосредоточенно, напряженно, будто стараясь мне что-то внушить, подсказать…
Что?
Ее глаза в зеркале смотрели прямо в мои глаза, будто говорили мне что-то, упрашивали, чтобы я был посмышленей, чтобы я не был таким дураком.
Дескать, сопоставь, свяжи: ты спросил меня, а я ничего не ответила. Я только дала тебе эту шапочку… Ну!
Я замер, пораженный догадкой. От волнения перехватило горло.
— Он… там? — едва выговорил я.
— Да.
И все. Все вдруг стало на свое место. Все непонятное сделалось понятным.
Я понял, почему плакала Ма, провожая Ганса, — ведь так не плачут, когда человек просто едет учиться. И почему ей не разрешили ехать на вокзал. И почему мы до сих пор не получили ни одного письма, а ведь прошло уже столько времени. И чем объясняется смущение Карла Рауша, когда я спросил, отчего он не поехал вместе со всеми…
— И дядя Франсуа? И Гибсон?!
— Да.
Ну, конечно. Ведь они уехали в один день и час. Одним автобусом. И никто из них еще не присылал вестей о себе.
— Санька… Но об этом никто не должен знать. Никто.
Мама Галя говорила шепотом, хотя, кроме нас, никого не было в четырех стенах нашей тесной ванной.
— Это тайна. Очень важная тайна. Понимаешь? Я кивнул.
О, если б это не было тайной!.. С каким торжеством я ответил бы на ехидное «где?» Славки Телицына! Где?
Знаешь, где? Эх ты, ничтожество, шкура!.. И ты посмел, ты посмел сказать!..
— Мама, а Танин отец?
Я заметил, как враз погасли ее зрачки. Как в одно мгновение посерело и осунулось лицо, сделалось чужим, недоступным.
— Он тоже там? — уже понимая, что спрашивать не стоит, что это уже кощунство, лепетнул я.
— Нет.
Она поднялась, резко крутнула кран — толстая струя воды ударила в днище ванны.
Собрала развешанные там и сям непотребные мои одежки — рубашку, майку, носовой платок, — швырнула в воду. Вот уж стирка некстати…
Я видел, что она старается уйти от этого разговора. Что ей сейчас тяжко. Но был безжалостен, как умеют быть безжалостными мальчишки: