Товарищ Ганс
Шрифт:
Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И — баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь
Да. Скучно. И досадно.
Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.
Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу — ему отдохнуть не мешает.
Для него эта минувшая зима была нелегка.
Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит «Собачий вальс». Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.
Он возвращался домой, пошатываясь от усталости, ведь они, конструкторы, как часовые — все время на ногах, у своих чертежных досок. Он жадно проглатывал ужин и валился в постель. А утром был снова собран и свеж, нетерпелив. Пел, бреясь в ванной.
Но иногда он приходил домой раньше обычного, а казался еще более усталым, измочаленным, выжатым: осунувшиеся щеки, запавшие глаза, до хрипа прокуренный голос…
И мы уже знали, что его опять вызывали туда.
В большой дом на Московской улице. В большой, облицованный серым цементом, графленным в клетку, дом, мимо которого люди обычно проходили торопливо, молча.
Я уже знал из тихих ночных разговоров Ганса с матерью (да простят нам родители чуткость нашего слуха!), что среди политэмиграции прошли аресты.
Все чаще стали вызывать на Московскую улицу Ганса. Уж не знаю, то ли кто-то из товарищей капал на него, то ли его самого заставляли капать на своих товарищей…
Но в эту зиму он сделался седым. У белобрысых седина не очень заметна. Но я-то, конечно, заметил.
И вот сейчас он сидит с удочкой чуть поодаль и смотрит на воду. Взгляд его неподвижен, как-то странно неподвижен.
И вода неподвижна.
И поплавок неподвижен.
На этот поплавок уселась голубая стрекоза и замерла, опустив прозрачные крылья с опознавательными точками на концах, — кажется, она пребывает в полной уверенности, что здесь ее покой ничем не будет потревожен.
А на моем поплавке примостились сразу две стрекозы: одна оседлала другую.
— Эй вы, горе-рыбаки!.. Где ваша рыба?
Мы оборачиваемся.
По крутой тропинке, текущей от леса к реке, сбегают мама Галя и Танька. Обе легкие, ситцевые. У Таньки в руке лукошко.
— А рыба где? — уже на берегу снова спрашивает Ма, подбоченясь строго.
— Там. — Ганс показывает на воду. — Еще там.
— Не клюет, — объясняю я.
— Ах, не клюет! Просто ловить не умеете!..
Это уж, видно, так повелось с самых что ни на есть доисторических времен, с самого матриархата, что женщины всегда измываются над рыбаками, если те приходят с рыбалки пустыми, срамят их при всем народе, хохочут, отпускают разные шуточки на их счет. Ах, мол, не клюет? Просто ловить не умеете, пентюхи! Хоть бы в магазин зашли по дороге, купили рыбки, чтобы перед соседями не было стыдно… А мужчины, честные рыбаки, при этом достойно помалкивают и только в душе своей сетуют на женскую несправедливость и жестокость…
— А у нас вот что! — гордо заявляет Танька и ставит на траву подле меня лукошко.
Я заглядываю в это лукошко. Подумаешь!.. Земляники горсть, едва-едва на донышке. Да и земляника-то вся незрелая: что ни ягода — с одного боку зеленая. Правда, с другого боку — красная, румяная… Любопытно, как она на вкус?
— Руки прочь! — Мама Галя отнимает у меня лукошко. — Это на третье. Будем обедать.
Мы сидим в тени, под ивой; узкие ивовые листья щекочут нам затылки, касаются щек.
У нас пир горой. На газете, расстеленной на траве, чего только нет: малосольные ранние огурцы, еще не пожелтевшие от рассола, но уже терпкие, обжигающие язык; домашние котлеты, подернутые салом; крутые яйца, являющие из белизны июньское яркое солнышко; хлеб — добрый ржаной хлеб с хрустящей коркой, ноздреватый, пахучий.
Мы жуем. И поглядываем друг на друга. Мы счастливы.
Мы особенно часто поглядываем на Татьяну. Разделяет ли она наше счастье? Конечно, она не может быть столь же счастлива, как мы. Она несчастна. Всегда среди счастливых людей есть несчастные люди. Но как хочется, чтобы это всеобщее счастье не затмевали чьи-то несчастья!.. Ну, пускай хоть сегодня, хоть один только день она тоже почувствует себя сполна счастливой!..
— Закурить у вас не найдется? Мы все четверо вздрагиваем.
Мы и не заметили, как по тропинке, заслоненной ветвями ивы, подошел человек. Подошел и остановился возле нас.
Уже старый человек, можно сказать, совсем старик. Ему, наверное, семьдесят лет. Борода. Спина сгорблена. С палкой.
— Закурить у вас не найдется? — спрашивает он.
— О, пожалуйста!.. — Ганс достает из кармана пачку «Беломора», протягивает ее старику.
Тот непослушными, дрожащими пальцами долго пытается ухватить папиросину из пачки, наконец это ему удается, и он сует ее, просыпая табак, в свой беззубый рот. Говорит:
— Спасибо вам…
А все не уходит.
Ганс подносит ему огоньку.
А старик все не уходит. Он стоит, опершись на палку, и с каким-то непонятным сожалением смотрит на нас. Чудной старик.
— Рыбачите? — интересуется он, кивнув на удочки.
— А!.. — Ганс только рукой махнул: какая, дескать, это рыбалка — ни одной поклевки.
— Отдыхаете, стало быть?
Ну, до чего настырный дед! Все стоит, не уходит. Все расспрашивает. И все смотрит, смотрит — тоскливо так смотрит на Ганса, на маму Галю, на меня, на Таньку…
— Отдыхаем, — отвечает ему мама Галя.