Траектории слез
Шрифт:
— Подари?
Я обернулся. Один из таджиков, держа на ладони мои камни, рассматривал аквамарин-печать.
— Нет, самому в подарок.
— Чей подарок?
— Друга моего. А что?
— Ничего, ладно.
Наверное, из-за этого разговора, да еще из-за взглядов, которыми потом, в продолжении часа-полутора, пока я находился у Раиса, смеривал меня этот таджик, а также потому что деньги остались в кармане куртки, в том же, где лежали камни — я и решил, что это таджик ударил меня, вероятно, чем-то навроде «свинчатки», чуть повыше виска, когда я, после прогулки под ливнем (чтобы утром не было похмелья), в подъезде стоял у своих дверей, ища в карманах ключи. Сколько я провалялся на лестничной клетке — загадка. Очнувшись от холода, и, войдя в квартиру, я хотел в ванной омыть голову от крови (ее, впрочем, было не много), открыл кран, но зачем-то сел на табурет, заваленный грязным бельем, и, ничего не помня ни о себе, ни о чем, ни о ком — смотрел на струйку воды…
Когда, все-таки, омыв голову, я вышел из ванной — за окном слабо-слабо светало. Стояла почти
И если бы кто накануне сказал мне о том, что в редакции будет пожар (в кабинете редактора, разойдясь после получения очередного сигнального номера, забыли выключить телевизор. Впрочем, ущерб от пожара был мизерным. Попортились стены, мебель, да сгорели бумаги в редакторском столе. То есть моя книга. А рукописные черновики каждого фрагмента, чтобы не затерялись, я пришпиливал английскими булавками к машинописным их вариантам.) — то, наверное, после эффекта «свинчатки» я бы отдал концы в подъезде. «Курий глаз» я нашел на лестнице, выйдя под вечер в аптеку за стрептоцидом. В буднично-предвечернем свете — камень лежал рядом с засохшей, запыленной бурой лужицей.
… Все такое же, но чуть другое. Ибо это — Будущее. Чуть-чуть другие конфигурации автомобилей, рекламных щитов, кафетерийных тентов, на чьих дюралевых каркасах блестят капли только что (без четверти семь вечера — по местному времени) начавшегося и отшумевшего дождя, третьего или четвертого с утра этого затерянного в лете понедельника. С сегодняшних дней прошло не так уж и много лет, но все стало удивленно-спокойнее и просторней, словно обещание сбылось и все куда-то пропали, разошлись с улиц, отдаленно томимых соблазном нового ожидания…
Этот босой и светловолосый, фотографирующий раковины моллюсков, разложив их на капоте такси (пока сапожник под брезентовым навесом чинит расслоившиеся штиблеты), так вот, этот светловолосый в белой парусинной куртке поверх полосатой майки, в джинсовых шортах — это, кажется, Александр. Асфальт улицы, видимо, совсем новый и ходить босыми ногами по нему, гладкому, мокрому и прохладному, отражающему в перламутровых от бензина лужицах чисто-пепельное небо, — приятно, немного знобко (особенно после того как излишне много загорал, купался).
Сапожник заклеивает штиблету, на его предплечье видна выцветшая татуировка — инициалы, фамилия, порядковый номер.
Чтобы снять раковины на фоне отдаленно-грозовых облаков над заливом (белые коконы туч, формирующихся из блеклой надгоризонтной лазури), Александр переложил раковины на крышу такси. Поднимая упавшую, увидел в асфальте, как в зеркале, окруженного небесным дымом себя. И, глядя в свое отражение, почувствовал некую странность, которую можно было б выразить приблизительно так: «Это — я. Я, среди именно этого дня и пространства»… Необычное, умиротворенное, и почти неуютное чувство. Этим чувством, этой растерянностью перед безбрежностью жизни, полна, наверное, каждая юность. Когда-то, когда шло кровопролитие, Александру, тогда еще почти что подростку, верилось, что если ему придется умирать, то это будет какое-то место со странным, отрешенным пейзажем, исполненным сокровенного непостижного смысла. И тогда же, по мере надвижения опасности, он завороженно видел как обычные ландшафты — будь то выбитое поле с далекою цепью холмов, на которые с неба падал конус предвечернего солнца, или пригородная мутная речонка с захудалыми постройками лодочных станций по берегам — преображались, наполняясь неземной значимостью. Эти пейзажи реальности были фантастичнее, чем воображаемый некогда авиалайнер, застрявший в зыбучем песке, закидываемый в рассветных фиолетовых сумерках самодельными зажигательными снарядами. Фантастичнее катастрофы на химконцерне в ослепительно-солнечный день без единого облака в дрожащем голубом небе.
… Через несколько минут после того как отъехали от сапожника (фотоаппарат и целлофанный пакет со штиблетами брошены на заднее сиденье) разразился ливень с грозой. Остро и свежо запахло листвой деревьев, землею — проезжали широко раскинувшийся больничный парк. Шоссе было свободным, каскады воды рушились на город, море сокрыл водяной дым. Большая часть вечера и немалая часть лета — ожидали впереди.
Когда ж подъезжали к «китайскому» кварталу (лабиринты проходных дворов, закопченные старые стены, неожиданно открывающийся вид на пустой солярий и спортивную площадку у моря) — небо стремительно очищалось. Бело-алые лохмотья облаков, тая, неслись над головой, словно там, в потоке синевы, только что проплыл корабль-госпиталь. На верхнем этаже двухэтажного дома с полуразрушенными временем каменными грифонами на углах плоской крыши, в ателье у приятеля Александра — спала обнаженная натурщица. Разметавшись, она лежала на ворохе смятых простынь. На нее, сквозь покрытый тонким плексигласом проем в потолке, лился ровный пурпурный свет. В помещении — вне этого светового столба — было сумрачно. Ветер гудел и вибрировал высоко в небе. Александр с минуту смотрел на спящую. Потом, подумав, что она прекрасна как неживая, вдруг обеспокоясь, подошел к ней… Ее грудь равномерно вздымалась. Александр посмотрел вверх — небо было полностью чистым, реяла большая морская птица, иногда снижаясь настолько, что можно было разглядеть оперение, взъерошиваемое ветром. Натурщица что-то пробормотала во сне и Александр отошел от нее, чтобы она не испугалась если проснется. Глядя на нее, но думая о прошлом, он неторопливо попивал холодный, слабо подслащенный чай, сидя в ветхом удобном кресле. Прошлое представлялось в виде уходящего вдаль по плитам набережной, закиданной пожухлой от жаркой осени листвою, собственного силуэта. И этот осенний мир с силуэтом в конце перспективы был заключен в голубую плаценту, находящуюся то ли в воде, то ли в воздухе неба, населенного бесплотными серафимами с голосами рэгги-квинтета, бесстрастно-минорными, испитыми, райскими… Прошлое было солнечно-пылевым вихрем урагана, шествующего по побережью, переворачивая шлюпки и автокары, жонглируя в небе нестерпимо сверкающими листами кровельного цинка, и, наконец, перекочевывающего на изумрудные водяные холмы, оседланные мчащейся — на них, по ним — стайкой серфингиальных маньяков. Вихрь урагана, на который смотришь в состоянии почти абстрактной влюбленности… Прошлое, загадочно улыбающееся и непредсказуемое, как вот эта — спящая теперь в каскаде небесного пурпура — впервые пробующая марихуанную сигаретку в тишайший, застенчиво моросящий денек…
Мы с матерью стояли в родильном доме у окна. За окном были видны поросшие обнажившимся лесом сопки, небо, да море, спокойное, но сверху представавшее вспененным, серым. День был бессолнечным, тихим. Я объяснил, как ударился головой, поскользнувшись в подъезде. Все уже обошлось, повязку надо просто отмочить в теплой воде. Приду домой — отец или Настя помогут. Наложим пластырь.
— Ты разве еще не был дома?
— Нет. Я встретил Вадика Дубодела, он видел утром отца. Отец ему сказал, что ты здесь.
(Я встретил Вадика на набережной. Он был необыкновенно грустный. Мы посидели в «открытом» павильоне. Море плескалось о парапет. Пахло солью и водорослями и палой листвой. Свежий и немного зябкий запах. Мы сидели за столиком у парапета, смотрели как вдалеке, над морем, кружит геликоптер. Иногда чокались бокалами, над которыми происходили крохотные фейерверки мельчайших брызг газа сухого шампанского, холодного, слабо-душистого. Чокались, и тогда Вадик улыбался, и от этого казался еще грустнее. Пригубляли вино, ставили бокалы на парапет. Геликоптер таял в просторе.)
В другом конце коридора гулко хлопали двери, звенела посуда на тележке. Я ел яблоко, принесенное матерью из палаты и вспомнил как двадцать лет назад, на этом же месте, она угощала меня шоколадом. Она была беременна Анастасией. Я сказал об этом и мать засмеялась.
— Теперь старше меня в палате нет никого. Одна старуха.
— Не старуха. Наоборот.
Когда я вышел на улицу — накрапывал мелкий дождь, но сквозь деревья перелеска было видно, что над морем облачность тончает, светлеет, незаметно переходя в вымыто-голубой тон. Бредя по колено в листве, я спускался к берегу по пологому склону. По роще стлался дым костра, горьковато и как-то щемяще пахло каким-то варевом. Проходя совсем близко от цыганского становища, я замедлил шаг: две брезентовых палатки, бородатый мужик, развалившийся у костра, плачущий ребенок, голый, едва умеющий стоять на ногах (ступил шаг-другой, споткнулся, девчонка-подросток подхватила его), грязная белая собака, что, помахивая хвостом, апатично поглядела на меня, медведь-гризли на цепи у дерева, урча выедающий что-то из порожней консервной банки, шерсть словно трачена молью… Дым костра то восходил вверх прямым и длинным желтоватым столбом, то широко распластываясь, стлался по-над землей. От дыма щипало в глазах, они слезились. Одна из веток больно задела по голове. Я тронул повязку — крови на пальцах не было. Я ускорял шаг, иногда просто-напросто съезжал на невесомой лаве листвы. Скатывался под гору, швыряя вверх охапки листьев. Небо, черные стволы деревьев, море, — все перемешивалось, вращаясь. Запыхавшийся, — я ступил на берег.
… Это было То самое место. Бухта Тихая (хотя я приблизительно знал, что роддом находится где-то в этой стороне окраины). Вспомнилось о сгоревшей книге, но и от этого боли не было(… сам я ее прочел, и голова от нее закружилась как в юности…). Боли не было. Что-то другое, похожее на нее. Я шел по берегу, глядя в море. (Там, на островах, где я столько времени не бывал, — на покрытых буйно увядающим лесом холмах пасутся пятнистые олени. Пугливые и стремительные, они переступают с камня на камень отвесных, подтачиваемых вечным прибоем скал, заглядывая в амбразуры дзотов русско-японской войны и в провалы стен древней обсерватории. Там начинаются нейтральные воды, и радары качающихся на волнах линкоров вальсируют в ослепительном октябрьском небе, и над головою прощально стрекочут, уплывая, воздушные корабли спасательных служб. Там карманный транзистор не ловит ничего кроме музыки из Гонолулу. Там себе снишься только поющим.) Дождь припустил, но небо над горизонтом стало лишь более прозрачным. Такая же аквамаринная даль, быть может, в эту ж минуту, расстилается перед караваном, в одной из переметных сумок которого — камень с оттиском на фарси, камень, обогатившийся историей Казика, камень, помнящий и меня… Я сунул руку в подкладку пальто, нашарил там «курий глаз», и, поравнявшись с исписанной углями кострищ, скалой, и смятым автофургоном, затопленным приливом, размахнулся и запустил окатыш далеко в море, дождь над которым состоял из бриллиантов, из апельсинов, из умирающих птиц.