Транс-Атлантик
Шрифт:
Ах вы там, г…ки, Хитруете-мудруете, да об своей корысти словно куры квохчете. Ну а я, все, что с вашей Натуры тупой да хитрой берется, к своей Натуре приму и, коль вы меня г…м кормите, то я его, как Хлеб и Вино, есть буду и наемся. Когда же я как истинный мастер на приеме том блесну, когда у иностранцев Мастером признан, провозглашен буду, тогда уж мне не страшна будет Ясновельможного Посла глупость, и он тоже уважать меня будет обязан… Так садись же, садись на того коня, какого тебе дают, да скачи на нем далеко! Пойду, стало быть, пойду! И в самом деле, вернувшись в пансионат мой, я сразу же сундук отворил, а бреясь, переодеваясь, наряжаясь, просто-таки чрезвычайно уверен был в Мастерстве моем и знал, что как Мастер я надо всеми возвыситься, возобладать должен. О, Мастер, Мастер, Мастер и Мастер! Но каково же было изумление и удивление мое, когда у себя за спиной я вдруг услышал: «Привет Писателю нашему великому, привет
Звук лжи неприкрытой и передо мною внезапно возникшей меня как будто в лицо ударил! О, пошто ж этот г…к, что меня за г…ка считает, Мастером меня называет? Садимся, значит, в двуколку. Едем, значит, двуколкой, и хоть мы все усерднее оказываем друг другу почести да знаки внимания, но, зная, что он знает, что я знаю, что он знает, что я знаю, и г… г… г… все сильнее друг друга презираем; и так вот все в почестях и в г… к дому подъезжаем. А там, едва с двуколки я сошел, как ко мне Земляков куча и «привет, привет», «салют, салют», и «хвала, слава» и цветы, стало быть, вручают, и праздник, стало быть, празднуют точно Рождество; а среди них Барон, и Пыцкаль тут, потом Чечиш, да и Чюмкала и Кассир, Бухгалтер и панна Зофья в гродетуровом туалете желтом. И давай превозносить! Советник подле меня любезнейшим образом вправо да влево раскланивается, я тоже кланяюсь, приветствую, и так, почестями окруженные, мы в дом входим. А в доме том тихо.
*
В большом оказался я зале, а там народу много, кто стоит, а кто сидит, и пирожных поеданье, и вина выпиванье со стопочками, с рюмочками в руках; вон женщина какая-то к рюмке руку протянула; где-то в другом месте трое или четверо то ли книжку, то ли бутылку рассматривают; а там кружком сели, разговаривают. Да то-то и оно, что ни говора, ни шуму какого, лишь тишина невероятная, хоть и в разговорах недостатка не было, а даже и в смехе, но разговоры те, смех, да возгласы, вместо того, чтоб хоть чуток посильнее быть, чуток послабее были, поприглушеннее что ли да и движений удивительная была недвижность, ни дать ни взять — рыбы в пруду. Советник, пополам согнувшись да платочком помахивая, самым любезным манером к Хозяину меня ведет и ему представляет и как Мастера Великого Польского Гения Гомбровича Известного рекомендует. Хозяин, полный, круглый, фанфары Советника низким поклоном принимает и уж не зная, как меня Чествовать, в любезностях рассыпается, румянцем заливается… меж тем дама, Блондинка, тоненькая, маленькая, к нему обратилась, и вот уж он с ней разговор начал, а о нас позабыл. Стоим значит. Тут к старику, худому, седому, который, видать, известным гостем был, Советник меня подводит и торжественно громко представляет, а старик тот давай кланяться и как только можно меня превозносить… да что ж с того, коль тут же о нас забывает — шнурок у него развязался. Мы, стало быть, к третьему, что солидного росту, с проседью; он аж за голову схватился: «какая честь» говорит… но пирожнице взял, съел и забыл. И стоим мы так с Советником посредине и тихонько беседу ведем, а за нами Земляки-сородичи тоже стоят и тихонько беседуют. Тихо, мало.
— «Погоди-ка, — говорит Советник, — вот мы им покажем». Стоим, стало быть, а рядом другие Гости стоят, человек, может, сто. И уж очень богато и чисто одеты; рубашки шелковые или зефирные, по 13, 14 или даже за 15 Песов, галстуки, ленты-бантики или модные лорнетки, а также блестяшки разные, дальше — каблуки узкие с отделкою, платочки, помадки, высоки Инглезы за 20 или за 30 Песов. Главным же образом — носки мужские в глаза бросались, а мужчины чти носки охотно показывают, брючину вверх подтянувши, дамы же — шляпки разглядывают. Один, значит, другого похлопывает. Один другого нежно обнимает «amigo, amigo», «que tab», «que es de tu vida, que me cuentas», но несмотря на нежность-сердечность эту, разговор у них затухает или рассыпается, потому что один говорит, а второй в рассеянности, в отрешенности какой-то уж и слушать перестал, и Носок свой разглядывает. Говорят, значит: «Вышла ль эта Ревиста?» — «А мне 50 песов за статью заплатили». — «Как дела, как дела? А что новенького?» — «Сколько же эта площадь стоила?» — «Я себе носки купил». Тут вдруг все разом давай руки вверх поднимать, да за головы хвататься, да в один голос причитать: «Ой, да что ж это мы говорим? Ой, да почему ж это мы говорить не умеем?! Да что ж это мы себя самих не уважаем и не превозносим?! Ой, да почему ж так плоско, так плоско?!» И друг к другу подбегают, один другому Уважение свидетельствует, один другому «Maestro, maestro» да «Gran Escritor» да «Que obra» да «Que Gloria», да только что с того, если у них все тут же и рассыпалось и в рассеянности они снова Носки разглядывают.
«Погоди-ка, — сказал Советник, — погоди-ка… Ужо мы им покажем!» А мы все стоим. Шепчет мне Советник, бледный, потный: «Нукась, г…к, покаж-ка чего этим г…кам, а то сраму потом не оберешься!» Я тогда говорю ему: «Г…к ты, чего я им покажу-то?» А за мной Мои стоят и, заметив, что никто на меня внимания не обращает, небось, г…ком меня считают, а сами злые как черти, так бы в ложке воды, кажись, и утопили бы меня! Хрена вам, хрена вам, хрена вам! К чертям собачим! Ой, чегой-то Нехорошо! А тут вижу, что новые люди входят, и не так себе люди, потому что сразу на них Поклонами да Почестями повеяло.
Первой шла дама в горностаевой пелерине с перьями страусиными-павлиньими и с большой кошелкой, тут же рядом несколько Приживальщиков, за Приживальщиками несколько Секретарей, а за ними — несколько Писарей и несколько Шутов, а уж те — в бубны били. И вот среди них в Черное Одетый человек, и, видать, поважнее прочих, потому что когда вошел он, тут же голоса послышались: «Gran escritor, maestro», «Maestro, maestro»… и от этого восхищения так и попадали бы на колени, если бы пирожных не ели. Тут же кружок слушателей сбился, а тот, кто посреди был, очень уж Священнодействовать принялся.
Человек этот (а столь странного человека я в жизни своей впервые увидал), хоть до чрезвычайности утонченным был, а все себя утончал да утончал. В пыльнике, за большими черными очками, как за стеной, от всего мира отгорожен, вокруг шеи шарфик шелковый в горошек полуперламутровый, на руках полуперчатки черные, зефировые, на голове — шляпа черная, с полуполем. Так укутанный и отстраненный, он все время попивал из узкой бутылки или платочком черным зефировым утирался и обмахивался. В карманах его — бумаг множество, записок, кои беспрестанно терял, а под мышкою — книги. Интеллигентности необычайно высокой, которую он в себе все время возвышал, возгонял, и в каждом высказывании своем так интеллигентно был интеллигентным, что женщин и мужчин восхищенное чмоканье вызывал (а те все по-прежнему Носки-галстуки разглядывают). Голос свой он постоянно понижал, и чем тише говорил, тем зычнее как раз выходило, потому как остальные, утихая, еще больше к нему прислушивались (хоть и не слушали), и казалось, что в этой своей Черной Шляпе он ораву свою в Вечную Тишину поведет. В книжки, в записки свои заглядывая-ныряя, в них копошась, теряя их, он изредка цитатами мысль свою украшал и с ее помощью что-то доказывал, но уже себе, как бы в безлюдии. И так бумажкой и мыслью поигрывая, он становился все интеллигентней и интеллигентней, и эта интеллигентность его, сама на себя помноженная и сама на себе верхом гарцующая, такой интеллигентной становилась, что Свят-Свят-Свят!
А тут Пыцкаль с Бароном мне на ухо: «А фас его, фас!» Тут же и Советник с другой стороны: «Фас, взять его, фас!» Я говорю: «Я не собака». А Советник шепчет: «Взять его, иначе срам, потому как это их Знаменитейший Писатель, и не может того быть, чтоб тут его Превозносили, когда Великий Писатель Польский Гений здесь же в зале! Куси его, г…к, гений, куси, не то — мы тебя укусим!..» И стоит, значит, за мной вся моя орава… Понял я, что нету никакой иной возможности, кроме как мне его укусить, ибо Земляки мои мне покою не дадут, а уж когда бы я этого Буйвола укусил, так сам бы Львом враз и сделался. Да только как его укусить, когда он, бестия, как из книги марципанит, марципанит, что аж в глазах темно делается, и все интеллигентней да интеллигентней, все утонченней да утонченней…
Тогда я соседу своему говорю, да громко так говорю, чтоб этот слышал: «Не люблю, — говорю, — когда Масло слишком Масляное, Клецки слишком Клеклые, Пшено слишком Пшенное, а Крупы слишком Крупчатые».
Слова мои трубным гласом во всеобщей тишине раздались и на меня всеобщее вниманье обратили, а этот Раввин свое священнодейство прервал и, на меня очки направив, смотрит ими из тьмы своей; потом он однако спросил тихонько соседа, кто, мол, таков… Говорит сосед, что Писатель, мол, Заграничный, а тот, значит, немного опешил и спрашивает, англичанин ли, француз или может голландец; но сосед ему говорит, что, дескать, поляк. «Поляк, — говорит, — поляк, поляк, поляк…» — но только шляпу поправил, ногой очень закуролесил, а потом в записках своих порылся и говорит, но не мне, а Своим только:
— Тут говорят, что масло масляное… Мысль, конечно, интересная… интересная мысль… Жаль, что не слишком новая, ибо еще Сарторий изрек ее в своих Буколиках.
Тут все запричмокивали, слова его смакуя, будто были то самолучшие марципаны. Но причмокивали как-то так, будто собственное чмоканье презирали, и по этой причине чмоканье их разлаживалось. Лишь только он к Своим обратился, я во гневе к Моим обратился и говорю: «А мне один хрен, что там Сарторий сказал, коль скоро Я Говорю!»