Транс-Атлантик
Шрифт:
Я думал, что он крикнет, но он обмяк, как тряпка, и ступни его большие мягко на полу распластались, а черные волоски, что на руке росли, тоже так обмякли, ослабли, что стали как из ваты. Недвижно на меня Бараньим Глазом, как корова смотрит. Я его спросил: «Что скажешь?» А он ничего не говорит, а только мякнет, мякнет; как мокрая курица стал, и лишь когда так размяк, блаженно, словно китайская Царица, потянулся и сладострастно прошептал:
— Все из-за Игнаськи, Игнаськи моего!
Со страху он в Бабу размяк, а как Бабой стал, бояться перестал! Ибо чего Бабе в дуэли! Я еще раз попробовал к рассудку его воззвать и говорю: «Подумай, господин Артуро, что ты Старика обидел (он крикнул: «Старик — вздор»), который
И в слезы; плачет и стонет: «Я-то думал, ты мне друг, ведь я тебе друг. Чем тебя этот старик так прельстил, ты бы лучше вместо того, чтоб старого Отца сторону держать, с Молодым и соединился, им бы какую-никакую свободу дал, Молодого бы от тирании Отца-Хозяина защищал!»
*
Говорит он: «Поди сюда, поближе, чегой-то скажу тебе». Говорю ему: «Я и издали хорошо слышу». Он говорит: «Ближе подойди, я б тебе чего сказал». Я говорю: «На кой мне ближе, коль я и так слышу». Он говорит: «Я бы, может, тебе и сказал чего, но только на ухо». Я говорю: «Нечего на ухо, мы одни здесь».
Но он говорит: «Я знаю, что ты меня выродком считаешь. Так вот я так сделаю, что ты мою сторону против Отца этого держать будешь, а таких, как я, Солью Земли признаешь. Скажи-ка ты мне: ты что ж, никакого Прогресса не признаешь? Мы что, все на одном и том же месте топтаться должны? А как же ты тогда хочешь, чтобы Новое что было, коль Старое признаешь? Эдак вечно Отец-Хозяин сына молодого под плеткой своей отцовской держать будет, вечно этот молодой должен будет за Отцом-Хозяином молитвы талдычить? Дать немного свободы молодому, выпустить его на волю, пусть порезвится!»
Я говорю: «Безумный! И я за прогресс, но ты извращенное Отклонение прогрессом называешь». А он мне на это: «А если и отклониться немножко, так что такого?»
Как только он это сказал, я говорю: «Бога ради, говори это таким, как ты сам, а не человеку приличному и уважаемому. Я б тогда Поляком себя считать перестал, если б Сына против Отца науськивал; знай же, что мы, поляки, необычайно Отцов наших уважаем, так что ты это поляку не говори, чтоб он сына от Отца да к тому ж на Извращение уводил». Воскликнул он: «А на кой тебе поляком быть?!?
И говорит: «Что ж, так блаженна до сих пор была судьба поляков? Не обрыдла ль тебе польскость твоя? Не довольно ль тебе Мучений? Не довольно ль извечного Страданья и Терзанья? Да и нынче опять вам шкуру дубят! И так вот за шкуру свою и держишься. А не желаешь ли кем Другим, Новым стать? Так ты хочешь, чтобы все Парни ваши только за Отцами подряд все повторяли? Ой, выпустить Ребят из отцовской клетки, пусть они по бездорожью порыщут, пусть в Неизведанное заглянут! А то Отец старый все верхом на жеребенке своем ездит да им правит по разумению своему… так пусть же теперь жеребенок взбрыкнет, пусть Отца своего понесет куда глаза глядят! И тогда у Отца вряд ли око не поблекнет, ибо Сын его собственный понесет, понесет! Ну же, ну же, выпустите вы Ребят своих, пусть Летят, пусть Мчатся, пусть Несутся!»
Воскликнул я: «Молчи, прекрати увещевания свои, ибо не подобает мне быть супротив Отца и Отчизны, да еще в такую, как сейчас, годину!» Заворчал он: «К черту Отца с Отчизною! Сын, сын — вот это я понимаю! А на что тебе Отчизна? Не лучше ль Сынчизна? Ты Отчизну на Сынчизну замени, тогда увидишь!»
Только он эту «Сынчизну» упомянул, как я в первом порыве гнева моего ударить его захотел, но уж так неумно слово то для уха звучало, что смех меня на этого больного, Безумного, видать, человека разобрал, и смеюсь я, смеюсь… он же ворчит:
— Что там у тебя с этим Стариком… Но
Я снова в смех, ибо смешна мысль его, однако говорю: «Не один секундант оружие заряжает, есть и другие секунданты».
Он говорит: «А за чем им следить — это обдумать можно, ведь не впервой во время дуэли Пули в Рукав». Я ему на это: «А как из Рукава на землю упадут?» Отвечает он: «В рукав-то Зарукавник вшить надо, вот они в Зарукавник-то и упадут; чего бояться».
И долго, безмолвно сидим с ним. Наконец я говорю (опять смех меня разобрал): «Ну, пора мне». Он меня к самой двери входной проводил и сразу же ее захлопнул, дабы Мальчик какой с улицы не углядел его. Один я оказался, но по улице иду, да что-то вдруг на меня «Сынчизна» эта напала и точно муха назойливая возле носа летает или как табак в носу свербит, так что обратно меня смех пустой одолел. Сынчизна! Сынчизна! Да ведь Глупость это, Безумство, да ведь сумашествие чистое! И тщетная, пустая болтовня его, чтоб я Пули в Рукав прятал да ради этого Путо Отца с Отчизною предавал…
*
Но как дальше быть? Ясно, что никакая человеческая сила не заставит Гонзаля под заряженный пистолет встать, и что если поклялся Томаш его как собаку убить, коли он вызов не примет, то все дело уголовщиной кончиться могло, до чего я, конечно, допустить не мог, поскольку другом Томашу был. Стало быть, другого выхода нет (если я Томашу добра желаю), кроме как Гонзаля обмануть пустой надеждой на сам-порох; когда ж он к барьеру выйдет, уверенный, что Томаша вокруг пальца обвел, мы, секунданты, тихонько Пулями-то пистолеты и зарядим, Пули-то и засвищут! О, нет, я Томашу другом был! Если б я к обману прибег, то лишь для Томаша добра! Однако все дело без его ведома обделывать следует, ибо, будучи необыкновенно благородным, он ни за что бы согласия своего не дал бы на интригу такую; и пришло мне тогда на ум присоветовать Гонзалю секундантами Барона и Пыцкаля (с коими я легко в соглашение войти могу) и с ними все ловко устроить.
Однако первым делом я с ними поговорить был должен… только осторожно, ведь черт его знает, будут ли они после вчерашней Томаша крови дальше с Гонзалем водиться, или, может, совесть в них заговорила и (хоть они, сударь, Деньги мне пихали) может все у них переменилось. Пошел я, значит, в бюро, куда меня обязанность службы моей звала, но, признаться, шел я как на казнь, потому что опять-таки, что там, как после вчерашнего на том приеме Хождения сослуживцы мои, коллеги меня примут, коль вместо Славы, Хвалы Поэта Гения Великого, лишь стыд жгучий, как в Рубашке, да к тому же — с Путо. Вот я и думаю, что лучше всего будет на водку или на вино свалить, и платочек к вискам прикладываю, вздыхаю, едва ноги передвигаю, как с Перепоя. Женщины на меня издали поглядывают, но ничего не говорят, шепчутся только друг с дружкой, в кучку сбившись среди бумаг, на меня как на Пугало смотрят и шепчутся, шепчутся. Мне ни единого слова никто не сказал, может по причине робости, боязливости, но друг с дружкой все шептались и друг друга булку ели, а тот этого толкает, и все шепоток, как из-за забора. Может, говорили, что я вчера наклюкался, а может и что Хуже шептали. Счетовод старый в бумагах своих закопошился и из них на меня, как сорока с ветки, посматривает, а может ему что старое вспомнилось, потому как все шепчет, шепчет: «Знайка майка Балабайка». Я же пьяным, а точнее как с Похмелья прикидывался.