Трава забвенья
Шрифт:
Говоря это, Бунин смотрел прямо мне в лицо не то чтобы злыми, а прямо-таки ненавидящими глазами, причем щеки его ввалились, сделались как бы еще более костлявыми.
– А вы, разумеется, в восторге? Ну еще бы! Вы, наверное, и «Скифы» считаете великим пророческим произведением… Как же, «держали щит меж двух враждебных рас – монголов и Европы». И потом, что это за стальные машины, где дышит интеграл? Ну, посудите сами, как это интеграл может дышать, да еще не где-нибудь, а в стальных машинах. Дичь какая-то. Декадентская чушь.
Я пришел в смятение, потому что уже давно и тайно от Бунина был влюблен в Блока, и если первая книга, которую я просил мне купить, была стихотворения Бунина,
Не могу сказать, чтобы мне тогда понравились «Двенадцать». Они во многом отталкивали меня, как, впрочем, всегда сначала отталкивает новая, небывалая в литературе, совершенно оригинальная форма, без которой невозможно новое содержание, тем более если этим содержанием является революция.
До революции я еще тогда не дозрел.
Но уже и тогда «Двенадцать» потрясли меня своей неслыханной живописью – достоверной, точной, вещественной, не реалистической, а материалистической, ни на какую другую не похожей.
Черный вечер. Белый снег. Сверху снежок. Под ним – ледок. Падающая баба – и, бац, растянулась. Огни, огни, огни. Оплечь – ружейные ремни. Электрический фонарик на оглобельке. Рвет, мнет и носит большой плакат: «Вся власть Учредительному собранию». «Шоколад «Миньон» жрала! Не видать в снегу друг друга за четыре за шага…» О, эти четыре шага! Не два, не три, а именно четыре. Как они – эти четыре роковые шага – ранили воображение не одного поэта. Как трудно было от них избавиться.
Я уже не говорю о гениальных строчках: «…нежной поступью надвьюжной, снежной россыпью жемчужной,» – быть может, лучших во всей мировой поэзии.
Что же касается «Скифов», то я их признавал полностью, не только восхищаясь ими, но испытывая нечто вроде подлинного священного ужаса при чтении этих пророческих тяжеловесных ямбов, сохранивших власть над моей душой и над моим воображением до сегодняшних дней.
Все было в них согласно с моим тогдашним представлением о судьбах России, все находило во мне отзвук.
…«И дар божественных видений… и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений».
В особенности дар божественных видений.
Меня нисколько не пугало, что «перед Европою пригожей… мы обернемся к вам своею азиатской рожей», не коробила «варварская лира» и все резкости этой необыкновенной евразийской поэмы, открывшей для меня целый мир пробуждающегося Востока.
Ведь я был солдат, настоящий фронтовик, и меня было трудно чем-нибудь запугать, в особенности революцией. Солдаты любили революцию. Она была для них желанным избавлением от войны. В этом было мое преимущество перед Буниным, который до ужаса боялся и ненавидел солдат и матросов, совершавших величайшую в истории человечества Октябрьскую революцию; они все казались ему на одно лицо: тупые, жестокие, озверевшие от крови, разнузданные, не революционеры, а бунтовщики, погубители России.
Я же, проживший вместе с ними на войне почти два года, вместе с ними искавший и кормивший вшей, евший и учивший некоторых из них грамоте и даже читавший им в мокрой землянке под Сморгонью во время передышек между боями Гоголя и Толстого – чуть ли даже не «Анну Каренину», которая им, кстати, очень нравилась, – лежавший вместе с ними то раненый, то отравленный газами в полевых лазаретах на гнилой соломе, знавший все их самые сокровенные крестьянские, совершенно справедливые, мечты о земле, о свободе, о всеобщем мире, о свержении ненавистного дома Романовых,
Это была настоящая Россия, а не та, которую выдумал Бунин, поддавшийся постыдному страху перед революцией – ужасу, свойственному многим русским интеллигентам того времени.
Невольно вспоминалась мне автобиографическая заметка, написанная за два года до революции, где Бунин писал: «На первых порах чего только, наряду с похвалами моему художеству, не наслушался я! Иные унижались даже до того, что говорили, что я был просто испуган революцией, как помещик (каковым на самом деле я отроду не был)…»
Увы, как это ни больно, но теперь мне стало совершенно ясно, что Бунин именно испугался революции. Я думаю, в этом страхе перед революцией была главная трагедия Бунина, которую я наблюдал в годы, о которых пишу.
– Вы, конечно, не согласны со мной относительно «Скифов» и «Двенадцати»? – сказал он резко. – Боюсь, что вы, как и многие молодые люди вашего возраста и положения, ваши друзья, вступили на неверный, скользкий путь, который увлечет вас в пропасть… – Он снова пронзительно посмотрел мне прямо в глаза и усмехнулся. – Однако, господа, если начинать, то пора начинать. – И с этими словами он из боковой двери поднялся по лестничке на эстраду, сухо поклонился в ответ на легкие аплодисменты, затем уселся за шаткий столик, вынул из портфеля журнальный оттиск «Снов Чанга», взглянул на часы и, уже больше ни разу не посмотрев в полупустой освещенный зал, превосходно, четким, хорошо разносившимся голосом с великолепной дикцией прочел от доски до доски свой замечательный (тоже симфонический) рассказ, начинавшийся удивительными фразами, прозвучавшими, как траурные музыкальные аккорды:
«Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле. Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах. Вот опять была ночь – сон или действительность? – и опять наступает утро – действительность или сон?»
Казалось бы, что за дело было всем этим людям, сидящим в разгар революции в осажденном городе, в холодном полупустом и дурно освещенном зале, до судьбы опустившегося пьяницы-капитана и его собаки Чанга, купленной в «пыльный и холодный день на широкой китайской реке» и привезенной потом на пароходе в Одессу?
Однако они просидели не шевелясь все сорок пять минут чтения, завороженные музыкой этой картинной симфонической прозы с ее перепадами ритма, синкопами и фразами, подобными мрачным аккордам, взятым руками великого органиста:
«…и вдруг распахивается дверь костела – и ударяет в глаза и в сердце Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чангом полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей мраморной красоте и глубоком трауре женщины, – точно две сестры разных возрастов, – а надо всем этим – гул, громы, клир звонко вопиющих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие – и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге от боли и восторга перед этим звучащим видением…»