Трепанация черепа
Шрифт:
Пока Мозя шокировал родителей, его младшему брату открылся смысл жизни. Истина явилась отроку Гандлевскому во сне и была ослепительна. Грубый утренний свет спугнул инородное сияние. Горя ерошил волосы, свесив ноги с кровати, но видение не воскресало. Ночное озарение повторилось раз, другой, третий, однако, как и впервые, не оставляло по себе памяти. Но у Гори был сильный характер. Ценою изуверских упражнений он овладел искусством пунктирного сна, научился вскидываться с открытыми глазами в любое время ночи; чернильница и перо встали в изголовье пророческой гимназической койки. «Ага, попалась!» — и спящий подросток макнул на ощупь перо в чернила, начертал на обоях вслепую глаголы сокровенного знания и провалился с облегчением
Неудача на визионерском поприще повлекла за собой мальчиковый бунт, и Горя, недолго думая, повис вниз головой, зацепившись ногами за жерло фабричной трубы, и висел так ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вся округа задрала головы.
Братья встретились в Москве. В один прекрасный день они взяли и «уплотнили» московскую буржуазную родню, и именно этим объясняется загадочное отсутствие родственников с Гандлевской стороны, тогда как Найманов, бабушкиных сородичей, хоть отбавляй. Скорее всего, с молодыми Гандлевскими просто перестали знаться. Взяв в расчет, что молодой Стране Советов нужны специалисты, а не мелкобуржуазные трепачи, старший стал инженером, а младший — химиком. Уткин и Сельвинский потеснили Пушкина и Гете в оригинале. Вскоре братья поссорились на сорок лет, заложив фундамент стойкой традиции на два поколения вперед.
Их примирила старость. И на нечастых семейных сборищах я снисходительно слушал слышанные не раз россказни двух шутливых стариков о том о сем, о пятом о десятом, о том, как крестьяне пытались отблагодарить прадеда-доктора поросятами и гусями, а гордец и толстовец с негодованием выгонял посетителей из кабинета. Правда, за дверьми докторша делала обескураженным пациентам красноречивые знаки, и живность заносили с заднего двора. Смахивает на мою охоту на академика Коновалова.
После операции благодарная и восхищенная моя душа порхала, как незаконная капустница над первой проталиной, по Дому скорби им. Бурденко, а тело, оплывшее от лежания, волчьего аппетита и гормональных уколов, поплескивая животиком и боками, едва поспевало за этим дерганым полетом. В курилку, на заднюю лестницу, по парадной лестнице в вестибюль топотал я на слабых ногах и, не утруждаясь знакомством, с неадекватной мимикой рассказывал встречным и поперечным счастливую повесть своего избавления. Но эта невещественная благодарность нуждалась в вещественных доказательствах, и замордованная Лена с моим списком в руках металась по магазинам в поисках символических эквивалентов — в калориях и градусах — для моей воскрешенной жизни. Это — Золотухину, это — Глазману, это — Ольге Арсеньевне, это — сестрам первой, второй, третьей смены, это, наконец, — Коновалову. Но каков он на вид, этот спасительный академик? Он появился, когда я был в наркотической двенадцатичасовой отлучке, а когда воротился я — его и след простыл.
Подарки делались задним числом и из лучших чувств. Качество лечения и обслуживания не зависело от нашей скаредности или щедрости. Институт Бурденко — удивительный оазис бескорыстия, добросовестности и доброжелательности. А мне есть с чем сравнивать. Мерещится, что эта зачарованная больница унаследовала вместе со зданием института благородных девиц и девичью чистоту нравов и благородное умение не превращать бедность в надрыв и неряшество. Старая нянечка на варикозных ногах склоняется над тобой:
— Милок, если ты ночью увидишь, что я вот так стою и смотрю, — не пугайся: я проверяю, как ты?
Молодые сестры не вульгарны и не хамят. И пациент бормочет мысленно: «Ущипните меня, так не бывает».
День выписки близился, а единства во мнениях — что дарить Коновалову — не было. Лора Григорьевна из отдела проверки у меня на работе уверяла, что академик «не смотрит в руки»; Инна Александровна и Марат Мефодьевич выясняли и узнали, что только цветы; моя небогатая
За день до выписки, в темный утренний час, когда собирают градусники, баночки с анализами, первые больные шаркают по коридору, а курильщики дохают в уборной, я спустился, как тать, с третьего этажа на первый. Я нес коробку с коллекционной «Массандрой», ровесницей «без толку и зазря» полегшей пехоты — очередное торжество памяти! Я приоткрыл первую дверь и несмело вошел. Два сановного вида медика в накрахмаленных шапочках обернулись на меня. Средних лет ходок с понятными намерениями стоял перед ними: голова в бинтах, как у человека-невидимки. Махровый халат. Голубые штаны. Шлепанцы. Ритуальная коробка прижата к груди. Они предупредили мой вопрос:
— Если вы хотите застать Александра Николаевича, выйдите в коридор. Рядом есть дверь.
Я вышел в коридор и встал перед совершенно невыразительной дверью — такою могла быть дверь в шкаф. Я толкнул ее и оказался лицом к лицу с мужчиной среднего роста. Он как раз снимал пальто и еще не успел извлечь из рукава левую руку.
— Вы вошли не в ту дверь, — строго, но обреченно сказал он.
Я назвался и протянул ему коробку.
— Вот это вы напрасно, — сказал он.
Я попросил его поставить себя на мое место.
— Ему же пятьдесят лет, — взмолился я, точно речь шла о снисхождении к возрасту вина. Извинился за поднятый шум.
— Это ничего, — сказал Коновалов.
Я произнес заготовленную куртуазную фразу:
— Простите, что Моцарта вынудили сыграть чижика-пыжика.
— Как вы себя чувствуете? — ответил он.
Я сказал, что жена что-то запаздывает с цветами.
— И слава Богу, — устало сказал академик и пожал мне руку.
В коридоре я подумал, что давешняя краткая сцена мне знакома: Страшила благодарит Гудвина за новые мозги.
Но судьба свела меня с академиком еще раз. После выписки мне велели приходить в Бурденко раз в три-четыре дня на перевязки. Я любил эти посещения. Самостоятельно добирался я до института, всему дорогой умиляясь. Предъявляю единый на контроле — умиляюсь, подходит поезд — умиляюсь, еду на эскалаторе — обратно умиляюсь. На институтской вахте вместо пропуска я показывал на свою перебинтованную репу и с достоинством проходил за ограду. Трактовал я с гардеробщицей сложную штуку-жизнь. Натягивал музейные бахилы поверх зимних сапог и подымался я, Сахар Медович, широкой мраморной лестницей, одаривая знакомых и незнакомых утешениями. Раз нашли у Иоанна-Павла II опухоль мозга. Что делать? Притащили ему кардиналы список лучших нейрохирургов мира. Ни минуты не раздумывая, Папа ткнул пальцем в фамилию «Коновалов». Послали за Александром Николаевичем личный Иоаннов самолет. Операция длилась двенадцать часов. А уже через день наместник апостола Петра как был в бинтах толкнул проповедь на весь Ватикан. Вот так-то. Как огурчик.
На родном третьем этаже я здоровался с сестрами, знакомцами по курилке и по-хозяйски подвозил каталку к дверям перевязочной. Стучался. Сестра Маша завозила каталку в кабинет, я разоблачался и ложился навзничь на этот топчан на колесиках. Операционная сестра снимала бинты с моей бритой головы, протирала мне лысину чем-то крепким и прохладным и уходила за врачом. Сергей Павлович мял мне темя, делал пункцию — вытягивал шприцем кровь и сукровицу из-под скальпа. Думал ли я тридцать лет назад, глотая детгизовские небылицы, что на роду мне уже написано на собственной шкуре ознакомиться с кровавым обычаем ирокезов и делаваров!