Трепанация черепа
Шрифт:
Все. И для нас с женой быт окончился. Дробь сократилась дальше некуда. Предельный покой не был воровством, как это ощущается взрослыми, — ему просто не имелось пристойной замены. Я совпал наконец с изначальным мужским назначением — подвергаться опасности. Дети мои, сын Григорий и дочь Александра, спали в доме моем. Как первозданная, Елена, жена моя, стояла сзади, и не было надобности оборачиваться, чтобы увериться в этом. Бой-баба, любимое исчадье верховного Шекспира, карнала и балагурила и не сластила пилюли: помазок был бывалым, почти лысым; тупое лезвие в лихих руках скоблило болезненно в меру; и рваная простыня, наброшенная на меня спереди, заскорузла местами от крови бритья под нуль — предшественники
В двенадцатом часу ночи я спустился с Леной в темный вестибюль.
— У тебя красивый череп, — сказала она, — тебе надо и впредь делать что-то такое.
Я согласился и помог ей попасть в рукава пальто. Мы поцеловали друг друга, помахали друг другу — она, стоя в дверях, а я со ступенек парадной лестницы, — и я пошел чистить зубы перед сном.
Свет был давно погашен. Палата дышала и посапывала вразнобой. Мой жовиальный мучитель спал, но сейчас не храпел. На цыпочках я прокрался к тумбочке, нашел туалетные принадлежности и выскользнул в коридор с погашенными через одну лампами. Уборная была тоже пуста. По правую руку — три раковины с зеркалом над средней. По левую, сразу у двери, — обитый дерматином топчан с консервною банкой под окурки; сюда же ложатся для предоперационной клизмы. Дальше слева в большой нише три кабинки. Второй пользоваться нельзя — засор. Окна в побелке. Я умылся с мылом и долго, то продольными, то поперечными движениями, чистил зубы. Потом я поднял на себя глаза: этакий чистюля в недельной рыжей с проседью щетине, ученических очках и с ваткой, прилепленной к порезу на голой голове.
Но сосед, окаянный, не спал. Упреждая идеологическую распрю, я свернул на спорт, Тучково, лыжи в марте. Он не перебивал меня, молчал с минуту, когда я умолк, и сказал наконец вполголоса:
— Давайте нам приснится, что мы молодые, здоровые и бегаем вдвоем на лыжах.
Наркоз выветрился окончательно, и я сообразил, что мои суетливые сборы — сумки, торбы, котомки — были преждевременными. Легко было и покойно, только томило внизу живота. Я попробовал облегчиться лежа, при помощи утки, но мышцы меня не послушались. И начал я сетовать вслух, что не могу сходить по-маленькому. Невелик я был, и язык не поворачивался выразиться мужественнее: опростаться, помочиться и тем более отлить. Две белые сестры склонились над моим крантиком с длинною резиновой трубочкой.
— Куда-то я не туда попала, — сказала первая.
— Попробуй еще раз, — ответила ей вторая.
Первая попробовала еще раз и попала. И стала давить мне теплой ладонью на живот над срамом, и мне полегчало. Закрыл я глаза, и две слезы сползли по вискам, потому что такое уже было однажды.
Давным-давно в некотором государстве жил неплохой один Сережа. Жил он, как у Христа за пазухой, с мамой, папой, младшим братом и собакой. А потом запропал куда-то. Временами он, как водится, хворал, и, если температура превышала 39, накатывала тошнота. Этот Сережа хныкал тогда и капризничал, и мама ставила у его кресла-кровати таз. Малец свешивался с подушки, и его выворачивало позыв за позывом, мучительно и сладостно. Голову на тонкой шее мотало туда-сюда, и мокрый от слабости лоб бодал материнскую ладонь, чувствуя обручальное кольцо…
* * *
Господи, как же я, оказывается, сам себе в этом не признаваясь, боялся, пугался, страшился, опасался, трусил, робел, побаивался, трепетал, дрожал, замирал от страха, трясся, дрейфил, обливался холодным потом, не смел дохнуть, пикнуть, рта раскрыть, труса праздновал, боялся как огня, боялся как черт ладана, — осмелюсь пополнить синонимический ряд словаря словцом «перебздел»! Иначе как объяснить тот факт, что половодье телячьего восторга не спадает. Или мой аппетит после выписки? Я ел, как оголодавший, семь раз на дню — и не мог наесться досыта. Я вставал ночью и, сидя на корточках перед открытым настежь холодильником, жрал, жрал, жрал, и уши мои ходили под бинтами.
Ликующий безмозглый двоечник! Тебя не выгнали, а оставили на второй год, и ты благодушествуешь и врешь напропалую, что за каникулярное лето наверстаешь упущенное и выйдешь в отличники! Или ты не знаешь, что умишко твой куц и воля слаба, а лень и шкодливость безмерны, и уже через неделю ты начнешь вовсю гонять лодыря, оставлять клочья штанов на заборе и накрывать жестянкой кусок карбида, пузырящийся в луже?
Лоботряс, экзамен не отменили, а перенесли; еще порвется серебряная цепочка и разобьется кувшин у источника… Ты копал в носу на уроке и прослушал, но это именно ты, программный, косой и серый, воздетый над гиблою хлябью милосердной рукою некрасовского деда! Уши твои оттянуты и пульсируют в его кулаке; глаза навыкате; резцы обнажены от тоски и муки; передние лапки поджаты; синяя жила бьется на брюхе; гениталии, твоя главная гордость и потеха, сжались в жалкий комок; задние конечности раскорячены и изредка взбрыкивают…
Но эта неумолимая женщина с лицом завуча и с сельхозинструментом в руке еще отопрет мою дверь дубликатом ключей, подсядет фамильярно к письменному столу, где под исцарапанным оргстеклом разбросаны — не только для памяти, но и с тайным умыслом: прикрыть кляксы на сукне — фотографии детей, жены, Лили Пан, Савченко, Сопровского, Головкина, израильского философа Йоэля Бин-Нуна с женой Эстер; а в центре стола — моя любимая, доставшаяся мне от матери дореволюционная розовая салфетка, блеклая, с бахромой, с вышитыми девичьим прилежанием голубенькой ниткой немыслимыми цветами, а рядом тою же нитью стишок:
Взять захочешь аккордъ
полных звуков живыхъ
А глядишь… диссонансъ раздается… —
и начнет с издевательским повышенным интересом, оттопырив нижнюю губу и широко раскрыв глаза, изучать мои бумаги, полные жалоб, просьб, капризов, претензий и притязаний. Перелистает их и брезгливо и нехотя, с ужимкой литконсультанта, сложит, аккуратно побив ребром о стол и одновременно ровняя ладонями с боков, вздохнет и порвет надвое, потом вчетверо, потом еще раз и театральным жестом развеет через плечо, так что клочки осядут плавно на пол, покрытый зеленым паласом, буфет, диван, круглый обеденный стол под холщовой скатертью…
Чего я хочу. Я хочу выучить английский язык; хочу разбогатеть за счет сочинительства и купить трех- или даже четырехкомнатную квартиру здесь же в Замоскворечье; хочу, чтобы мой литературный дар не оставил меня… А если окажется, что этого мне нельзя, а надо слиться с остальными людьми электричек, улиц, метро и каким-то обычным способом зарабатывать на жизнь — не беда, быть посему. Тогда я хочу доработать до пенсии в журнале «Иностранная литература» и тем более выучить английский язык и стать хорошим редактором; хочу дожить до внуков, бодрой старости и умереть в одночасье, потому что очень боюсь боли; хочу, если, не приведи Господь, жена моя умрет раньше меня, не поссориться с детьми из-за имущества и недвижимости; хочу, чтобы Гриша, мой сын, не плутал, не пачкался и не пачкал так долго, как это делаю я, а за дочь я почему-то спокоен; хочу, чтобы санэпидемстанция позволила похоронить меня на даче, но это уже чересчур; и еще я очень хочу, чтобы, когда я умру, Бог поднял меня на ту высоту, где сильная радость и ясным делается, почему возникают опухоли в мозгу несмышленых детей, и нашел все-таки возможным помиловать нас и меня.