Третье Тысячелетие
Шрифт:
И вид людей действует на меня не лучше. Люди ходят, разговаривают, смеются или воют от боли, но они будто не живые. Я знаю будущее каждого из них, знаю, что ими движет, куда они направляются. И когда я смотрю на них взглядом призрака, взглядом существа, которое появится через века они блекнут, превращаются в механизмы — все та же мертвая декорация.
А сны совсем другие, вот в чем загвоздка. В них я живой, взаправдашний, настоящий, в них нет людей-механизмов. В них Вера по-прежнему смеется, в них она опять обманывает меня наивно и очаровательно, и мой город у подножия Витоши омываем потоками вечернего солнца, и больные ждут помощи от меня или спасения. В общем, как все,
А потом просыпаюсь и долго лежу без сил и мыслей. Тяжко в этом мире сатане, если он побывал в моей шкуре. Поднимаюсь, слоняюсь по комнатам, заглядываю в маленькие окошки, стиснутые свинцовыми рамами. Внизу Марта погромыхивает посудой, прочно утвердившись в своей жизни. Вероятно, она давно бы ушла от меня, если бы не высокая плата. Она несказанно боится меня. Я ничего не замечаю в ее глазах, кроме страха. Поди объясни, что не следует меня бояться, потому как я всего лишь несчастный призрак — и ничего больше.
Но и Марта, и Тине-бондарь, и фру Эльза, и пастор Фром, и даже этот хитрец Мюлхоф живут в своем времени и по-своему счастливы.
Иногда, расхаживая по клетке времени, в кою я заточен, мне становится даже весело. Вот оно, время гуманизма! Больших человеческих идей, проблесков души, Эразма и Рабле!
Гуманизм? Я слишком идеализировал прошлое. Насилие, рабство духа, мрак и бессмысленная жестокость — я уже не могу с уважением относиться к эпохе гуманизма. Где-то в келье заточен Эразм. Он уже написал «Похвалу глупости», а теперь проклинает себя за мимолетную смелость. А Франсуа Рабле пока еще монах-францисканец и постигает премудрость знания в монастыре Фонте-ле-Конт. Сидит небось, копит ненависть и не знает, не ведает, что со временем напишет «Гаргантюа и Пантагрюэля». О, ему еще предстоит зарабатывать свой хлеб под вымышленным именем, орудуя не пером, а врачебным скальпелей, поскольку просвещенный его тезка Франциск I изгонит гения за пределы Франции.
Кого уважать? Ландграфа Гессен-Нойбурга, затрепетавшего как осиновый лист, когда я предсказал будущность? Его сиятельство вознамерился сей же момент отправить меня на эшафот, да поостерегся грозного пророчества: он-де заколдован и умрет в страшных муках через час после меня. Поверил, глупец, да, и не мог не поверить! Потом мы подружились, и его благосклонное внимание к моей особе раскрыло предо мной все двери. Гораздо большего уважения достойна фру Эльза — она много выстрадала, многое пережила на тернистом пути через лабиринт бесправия и жестокости, да и к женщинам своего заведения она по-своему добра. По-настоящему же достоин уважения один лишь Лучиано. Он честен, смел, хотя и вспыльчив, его ум отточен, как меч. Безрассудная любовь к Маргарите делает его мягче, человечней, иначе он смахивал бы на каменного идола. Когда я сравниваю Лучиано с другими, в моей заскорузлой, огрубевшей душе проскальзывает слабая гордость. Вот он — отпрыск богомилов! Потомок смельчаков, что запалили вшивое одеяло средневековой Европы и сами сгорели в пламени. Мне хочется пожать его руку, научить всему, чего он не знает, но я не решаюсь — он идет своей дорогой, а я, быть может, только помешаю ему. Почему он вдет своей дорогой и ненавидит меня? Ненавидит ли он меня? Не знаю, но определенно бывают мгновенья, когда ненавидит. Он не может примирить свою совесть со мной и оттого страдает.
Впрочем, самые страшные душевные муки
Я слоняюсь в толпе, слушая пересуды бюргеров. Тут можно узнать все, что угодно, жизнь города предстает как на ладони. Оказывается, епископские стражники чуть не поймали сумасшедшего Николауса у некой благочестивой вдовицы, а он, не будь дурак, сбежал через подвал. Или вот: минхеру Шванцеру подфартило: выгодно продал сукно, а ведь цены-то нынче низкие, оно и понятно, нет войны… Гомонит толпа. А вокруг эшафота наемники швейцарцы. Здоровенные мужики с тяжелым взглядом. Странные люди эти швейцарцы. Сидят в таверне, пьют, но не напиваются — боятся. Знают: никто их не любит. Молчат и пьют, потом затевают драки между собой.
А вот и Лучиано. Он тоже замечает меня, но не здоровается, смотрит волком.
— И ты пожаловал, да? — цедит он сквозь зубы. — Заполучить души… вон тех? — он кивает в сторону эшафота.
— Успокойся! — примирительно говорю я. — У них нет души. А пришел я сюда за тем же, за чем и ты.
Но его нелегко образумить.
— Лжешь! Зачем здесь все эти людишки? А?
— Очень просто. Хотят вкусить радость, что они живут. Где еще, если не здесь, и когда, если не сейчас?
После некоторого размышления он соглашается:
— Ты, как всегда, прав, мудрый. Стало быть, людишки не зазря топчутся здесь, не зазря вытягивают шеи, дабы лучше все увидеть? Ты прав, к вечеру они сызнова вернутся в свои зловонные норы. И будут довольны, понеже еще живут, хотя и в лохмотьях. Они уснут спокойно, сном праведников. Ведь кое-кому приходится много горше, чем им. Да, ты прав.
— Эй, прикуси язык! — толкаю я его в бок. Сдается мне, вон тот продавец просяных лепешек проявляет к нашему разговору повышенное внимание. Но Лучиано уже сорвался с цепи.
— Вот он, род людской! Все хотят быть вечными. Потому и привалили сюда, храбрецы!
— Ну а ты чем лучше? — допытываюсь я. — Вертишься вокруг… хм, этой, около которой вертишься, жить без нее не можешь. Вечного блаженства домогаешься. В придачу, так сказать, к бессмертию, а?
Он глядит на меня, должно быть, намереваясь испепелить взглядом. Но призрак не убьешь.
Тем временем выводят приговоренных к казни, толпа задвигалась и взревела, нас закрутило в людском водовороте, и мы потеряли друг друга из виду. Лучиано, конечно, взбешен, но ему нелишне кое о чем поразмыслить.
А когда бессмертный размышляет, это всегда на пользу. Тем паче для Лучиано, который то и дело запутывается в немыслимых историях, откуда я вытаскиваю его с немалыми усилиями.
Чего стоит, к примеру, одна только эта возня с минхером Петрусом — далеко не последним человеком в городе.
Минхер Петрус слег, весь скрюченный, без движения. Уж как только не колдовали над ним врачеватели: то кровь пустят, то песком горячим прожаривают — все втуне. Ему бы Лучиано пригласить, да, видать, опасался сквалыга: не слишком ли дорого возьмет чудодей. Справедливости ради надо признать, что торгашам и скопидомам мой друг не спускал.