Третий брак
Шрифт:
За это время у меня родилась Медуза, которая в течение двадцати четырех лет достойно продолжает дело, начатое ее отцом. Вы спросите: а чего же ты, голубушка, не пошла и не сделала аборт? Хотела ребенка? Я не хотела ребенка и знала это. Но слово за слово моя мать и тетя Катинго – грех-то какой, Нина, что ж дитя-то невинное – это Мария-то невинное дитя! – отвечать будет за то, что ее отец мерзавец, разве ж это причина, а вот все, кто сделали аборт, заболели всеми известными болезнями – в общем, слово за слово, и они уговорили меня оставить ребенка. Когда он вернулся из плавания, то и носа не смел показать в наш дом, хотя и знал, что я получала все деньги, которые он нам отправлял (а что делать, я тогда нуждалась), а вместо себя отправил к нам тетку; чтобы она прозондировала почву. Захотел, видите ли, моего дозволения взглянуть на ребенка. «На какого такого ребенка? – спросила я его тетку. – Не он ли сказал, что не смог сделать меня женщиной? Так каких детей он теперь хочет повидать?» Через три дня появилась его мать. Она была вполне симпатичной женщиной и сына своего осуждала больше всех нас, вместе взятых, пришла, упала мне в ноги, заплакала и сказала: «Прими его обратно. Ты же знаешь, так и так он больше в плавании будет, чем дома». Кончилось тем, что я решила уступить. И пришел он к нам, нагруженный подарками для всех домочадцев, и все мы сделали вид, что ничего не было. Даже папа вел себя с ним вежливо, хотя и избегал излишней близости. К тому же, как и обещала моя свекровь, он и в самом деле большую часть времени
И вдруг у него начались какие-то странные головокружения. Ни один врач, ни в Греции, ни за границей, не мог объяснить, что с ним происходит. Ему пришлось завязать с поездками. После недолгих поисков ему дали место в конторе компании в Пирее. Ему было невыгодно увольняться так быстро. Он еще не успел выслужить пенсию. Но головокружения продолжались, и все сильнее, чем прежде. И вдруг в одно прекрасное утро загадочная болезнь прояснилась: озена! От его носа несло, как от выгребной ямы. К нему невозможно было подойти, я уж не говорю о том, чтобы спать с ним. Он начал выливать на себя по десять флаконов одеколона, как женщина. Пока он разъезжал по заграницам и был здоров, я закрывала глаза на все и терпела его. Но теперь, когда он день-деньской торчал дома, да еще с такой заразой, я чувствовала, что теряю терпение. Каким бы добрым сердцем, каким бы чувством долга ни обладала женщина, ни одна не продержится долго с таким мужем подле себя. Если бы я его любила, все бы перенесла. Но после всего, что между нами было, какие чувства я могла к нему испытывать? И пошли склоки и грызня, скандалы, которые раз от разу становились все страшнее и страшнее, так как в них тут же совали свой нос мама с Эразмией, и они, признаемся без лишних церемоний, занимали только его сторону. Мы тут же переходили на личности, вспоминали давно прошедшие дела и обменивались ядовитыми замечаниями. Однажды он мне заявил, что я столько лет терпела его ради одной-единственной цели – чтобы он взвалил на себя непосильную ношу и кормил моего отца-картежника. Этого было достаточно. Я взбесилась. Приказала ему собрать свое барахло и убираться подальше. Думая, что ему удастся меня шантажировать – такой вот склочной бабой он был, – он собрал не только свои вещи, но и все то, что подарил, начиная со времен нашей помолвки, погрузил мешки в такси и был таков. Но, поняв, что, хоть у меня и гроша ломаного за душой не осталось, а я все равно не принимаю его обратно и непреклонна в своем решении, он начал угрожать, что убьет меня. «Не думаю, что у него хватит мужества на это, так ему и передай, – рявкнула я на его тетку. – Чтобы кого-нибудь убить, для начала неплохо бы стать мужчиной!» И я поручила своему адвокату начать бракоразводный процесс.
Мне не понадобилось живописать все его гнусности, чтобы получить развод. Одной озены хватило с лишком. Тем временем, чтобы справиться с расходами на дом и оплатить лечение мамы, я заняла денег у дяди Стефаноса. Но не слишком печалилась по этому поводу. Чего ради? Максимум год, и у меня будет отличное содержание. Когда Фотис увидел, что суд приближается, а у него нет ни единого шанса его выиграть, он помчался к врачу и потребовал, чтобы тот любым способом вскрыл ему свищ. Через неделю гной попал в кровь, началось заражение, и Фотис умер. И вместо того чтобы получить содержание, мне пришлось занимать еще, и еще, и еще – и все для того, чтобы прокормить мою дочь! Ах, чего только я не перенесла за эти два года, пока не вышла замуж за Андониса, об этом только я сама и знаю! Стоит ли говорить, что, как только я вышла замуж, все изменилось. Я вернула все, что была должна дяде Ираклису и дяде Стефаносу, выплатила обе закладные на дом, мы снова выписали Мариэтту из деревни, сделали ремонт, купили новую мебель, поместили Принцессу в частную школу, несчастный Андонис даже купил ей пианино за тридцать пять тысяч драхм, так она утомила его своим брюзжанием, что у всех ее одноклассниц есть дома пианино и только у нее, бедняжки, нет. Не говоря уже о тех деньгах, которые этот святой человек потратил на все болезни папы и мамы. Вот почему я согласилась взять Андониса в мужья, пусть даже он был старше меня на двадцать лет. И вовсе не для постели, как недавно посмела заявить эта сучка, когда я сказала ей, что пожертвовала собой ради семьи. Андонис для постели! Господи, спаси и помилуй, в жизни не слышала ничего смешнее!
В тридцать четвертом не стало мамы. Она угасла безмолвно, тихо, не столько от рака, сколько от непреходящей тоски и горя из-за падения Диноса. Динос был ее раком. Она умерла, испытав такие страшные страдания, каких мне больше никогда не приходилось встречать – ни до, ни после ее смерти. Иногда меня мучает ужасное предчувствие, что и я умру от этой же болезни. В том же году, не прошло и месяца, как я сняла траур по маме, мне пришлось облачиться в него снова: умер папа. Он не выдержал ее ухода. Он любил ее, пусть даже никак этого не выказывал, обожал ее и только ее, хотя, как говорится, и увивался вокруг каждой юбки.
Мужчины – странные созданья, они устроены иначе, не так, как мы, женщины. Когда женщина любит мужчину, она отдается ему душой и телом, поклоняется ему, как своему божеству, ей и в голову не приходит, что в то же самое время она может переспать с каким-нибудь другим мужчиной. Мужчины – другие. Они могут любить жену, восхищаться ею и одновременно крутить романы с десятком других женщин. Они полны любопытства, все будоражит их фантазию. Такова горькая правда, хотя, как я есть женщина, а не мужчина, мне трудно влезть в их шкуру и осознать это не своим, мужским сердцем. Я понимаю это только разумом, но в глубине души все они кажутся мне чудовищами! Бедный папа!.. У него была светлая душа. Он не просто был воспитанным человеком, какими считается большинство людей. Он был человеком, таким же, как и кира-Экави. Всем, что я понимаю про эту жизнь, я обязана ему и ей.
Вскоре мы потеряли дядю Ираклиса, потом тетю Панайоту, и, наконец, умер Динос. Если я оглядываюсь на эти три-четыре года моей жизни, то не вижу там вообще ничего, только болезни, похороны и панихиды. Но, как ни странно, эти же годы, вплоть до того злосчастного дня, когда заболел Андонис и начался новый этап мучений, были, возможно, лучшими в моей жизни: во всяком случае, они были самыми сытными, такими, что я была избавлена от вечной неизбывной тревоги, что до той поры крепко-накрепко сжимала меня в своих объятиях, не давая ни вдохнуть, ни выдохнуть, даже тогда, когда для беспокойства не было никаких оснований. В те времена не было случая, чтобы летом в выходные мы не отправились в какую-нибудь поездку. А вечеринки и пиры, которые мы закатывали зимой, без повода, просто так, потому что левая пятка зачесалась, помнят до сих пор. Бывает, столкнусь случайно с какими-нибудь нашими знакомыми тех лет – повезло же им, голубчикам, что подумать больше не о чем, – и всякий раз они вздыхают: «Ах, Нина, а помнишь, каких поросят да индеек мы у тебя едали?»
Мои наряды теперь шила не Эразмия, я откопала первоклассную модистку, работавшую в одном из лучших ателье на улице Эрму. Андонис, упокой Господь его душу, купил мне у Систовариса не только две лисьи горжетки, но и потрясающее манто из настоящего каракуля с капюшоном, три персидских ковра, их спустя несколько лет в черные дни Оккупации я продала за несколько банок масла, и мы не только снова выписали Мариэтту из деревни, но взяли и еще одну служанку – она занималась стиркой и натиркой паркета, а я завела себе еще и личную парикмахершу, которая приходила раз в неделю, а также перед всеми праздниками и вечеринками, чтобы уложить мне волосы и сделать маникюр. Все это великолепие кира-Экави уже не застала. Со мной кира-Экави познакомилась в пору тощих коров. Болезнь Андониса подрезала нам крылышки. И мало того, что не было больше подрядов, кормивших нас прежде, – уж в этом-то не Андонис виноват, а все только напряженная международная обстановка и страх перед близящейся войной, охвативший все общество, – из-за своей болезни Андонис был вынужден все больше и больше дел перекладывать на своего жулика кузена, который обдирал его как липку, – и мало было этого, так ровно в тот момент, когда нам нужно было уже и на спичках экономить, чтобы не оказаться на улице, без крыши над головой и куска хлеба, вот именно в этот момент Андонису приспичило изобразить из себя Льва Толстого: под мудрым руководством Эразмии он швырял на ветер фантастические суммы, благодетельствуя все больше недостойным, чем неимущим, закупая мирру с елеем да заказывая всенощные. Я была вынуждена сократить мои личные расходы до минимума, чтобы хоть как-то уравновесить наши траты. Но, к счастью, Бог смилостивился надо мной. То ли сам Андонис прозрел-таки, и понял свою ошибку, и решил вышвырнуть к чертям собачьим Эразмию и всю ее шайку, то ли тому поспособствовало благотворное влияние киры-Экави, которая частенько стала к нам захаживать в то время, но суть в том, что после знаменитой всенощной, во время которой святая Евфимия впала в транс и произнесла речь, как предполагается, на семи языках, все больше мертвых – ассирийском, вавилонском, арамейском и так далее и тому подобное, – у меня вдруг появилось приятное ощущение, будто что-то в нашей жизни изменилось к лучшему. В тот день, когда она вместе с Эразмией пришла к нам в дом, как раз в тот самый полдень, когда мы с Мариэттой, готовясь к празднику, на террасе вытряхивали портьеры, кира-Экави пришла, чтобы поблагодарить меня за гостеприимство. Мне это показалось забавным. Я не только ее не звала, но даже и не заметила среди сброда, вломившегося к нам в дом тем вечером. Примечательно, что в этот ее визит мы и полсловом не обмолвились о всенощной. Беседа все больше вертелась вокруг волшебства и гадания на кофейной гуще. Эразмия – совершенно очевидно, впервые – слушала, как она болтает о колдуньях, и все больше злилась. «Не знала, что ты веришь в этакую чушь, – бросила она ей сурово. – Гаданье на кофейной гуще и карты – орудия дьявола». Кира-Экави на секунду растерялась, однако быстро нашлась и ответила: «Ну, сатана там или не сатана, моя дорогая Эразмия, а иной раз карты правду говорят… Что же до волшебства, так, извини, в это и наша церковь верит, иначе бы против магии не читались заклятия!..» Не иначе как по какому-то волшебству я сдержалась и не покатилась со смеху. Ну, царствие небесное тебе точно обеспечено, добрая женщина, подумала я, тогда я даже имени ее не знала. Что ж, Эразмия, нашлась и на тебя управа!
И тут часы начали отбивать семь. Кира-Экави подскочила как пружина. «По, по, по, батюшки мои! – запричитала она (с тех пор это “по, по, по, батюшки мои” мне предстояло слышать сотни, тысячи раз). – По, по, по! Семь часов! Мой сын меня зарежет! Сижу тут себе, бестолковая, и болтаю о волшебстве. А он сегодня ночью дежурит у себя в газете. И ни за что ведь сам не проснется, пусть хоть все пушки Ликавитоса над ухом стреляют. Ведь всякий же раз нужно его расталкивать, стаскивать с него одеяло, умолять его на коленях, чтобы он оказал мне величайшую любезность и проснулся…» Ага, вот как она его разбаловала! То-то ему теперь не по нраву, когда я не облизываю его со всех сторон. «И нечего тут орать на меня, – говорю я ему иной раз, когда он разражается воплями, – я тебе не мамка, чтобы трястись над тобой, как над маленьким божком, так что давай отвыкай от сладкой жизни под маминым крылом!»
Сейчас, спустя пятнадцать лет, я вспоминаю тот вечер и думаю: до чего все-таки странная это штука – жизнь, и что мы для нее, как не самые настоящие игрушки для секундной забавы. Ну кто бы мог подумать, что, приглашая новую приятельницу заходить почаще – и это только для того, чтобы насолить Эразмии, – я открыла, как говорится, новую страницу в истории моей жизни! «Ну что же, дорожку к нам теперь ты знаешь, – сказала я ей на прощанье, – не жди особых приглашений. Приходи в любое время на кофе». Когда она ушла, я спросила Эразмию: «Как, ты говоришь, ее зовут?» – «Экави», – сухо отозвалась та. «Ну наконец-то ты привела в мой дом нормального человека!» Но Эразмия уже заподозрила неладное, а потому промолчала.
С того дня казалось, будто распахнулись окна в мрачном доме нашей жизни и в них хлынул яркий свет. Сначала кира-Экави редко к нам заглядывала. Но скоро мы стали друзьями не разлей вода. Она раскрывала мне свои тайны и рассказывала свои истории. Жила она по соседству, всего в двух переулках от нас. Быстро-быстро переделывала она домашние дела, после чего отправлялась к нам, где и проводила все свое время. И так как она была не из тех, кому, как моей неблагодарной дочери, по душе весь день сидеть сложа руки, то говорила мне: «Ох, устала я, Нина, сидеть без толку, нет ли у тебя какого шитья, чтобы я его тебе доделала?» Кира-Экави, как и покойница-мама, была портнихой. Может быть, даже лучше, чем мама. Она окидывала тебя взглядом сверху донизу и, не снимая мерок, брала в руки ножницы, ткань и резала. И почти никогда не смотрела модные журналы, а уж если и заглядывала в них, то никогда не переносила модели тютелька в тютельку. Только заимствовала идеи: от одной модели рукава, от другой – воротник и так далее и тому подобное, и в итоге у нее выходило так, что любо-дорого глядеть. Я доставала из шкафа старые платья, которые собиралась отдать, полагая, что с ними уже ничего не сделаешь, но она отрезала здесь, подшивала там, и они выходили лучше новых. Или штопала носки Андониса, который, конечно же, с первой же встречи положил на нее глаз. Когда он возвращался домой и заставал ее у нас, прямо светлел лицом. «Я тебя поймал! – говаривал он ей, – теперь не сбежишь! Пойдем-ка сыграем в пинакль!» Он снова вернулся к своим старым привычкам. Брал колоду, вскрывал ее гармошкой, как заправский шулер, и раскладывал. А поскольку он выигрывал в девяти случаях из десяти, то за это обожал ее всеми фибрами своей души. Смотрел, как на ее лице отображается непередаваемо жалобная гримаска кроткой христианской мученицы, и разражался довольным смехом. Когда били часы, кира-Экави бросала партию на середине и подскакивала кверху. «По, по, по, батюшки мои! Час дня! Сын придет с работы, ребенок из школы, и не найдут в доме ни крошки (Поликсена в полдень ела на работе). Побегу хоть макаронную запеканку сготовлю, все сытно…» Но Андонис обнимал ее за плечи и силой возвращал на место. «Никуда ты не пойдешь, я тебя не отпускаю! Хочешь сбежать от меня, потому что проигрываешь, э? Эй, Мариэтта, слышь меня!» – кричал он Мариэтте. «Ну че те там еще?!» – отзывалась та. Точно как неотесанные деревенщины. Они так в шутку друг с другом общались. «Отнеси-ка, красотуля, еды в дом киры-Экави для ее сына. Дай-ка ей свой ключ, – поворачивался он к кире-Экави, – а ты повесь на дверь записку для мальчика, пусть идет сюда, как только вернется из школы!» И садился и сам писал записку. «Ну уж нет, ребятки, – протестовала кира-Экави, – что же это за дела такие творятся? Вы что это, взяли меня на содержание? Да вы знаете, что мой сын меня зарежет, если вернется и снова не найдет меня дома?..» Однако на следующий день она приходила, жива-живешенька, и говорила: «А что я тебе скажу! Мой сын просто помешался на твоей мусаке! Да что это за загадочная Нина такая, дорогая мамаша, – говорит он мне, – которая готовит такую прекрасную мусаку?» – «Скажи ему, пусть и он придет как-нибудь, пообедает с нами, познакомится с Андонисом», – предложила я ей однажды. Она вдруг стала похожа на испуганного ребенка: «Смеешься? Ты не знаешь моего сына. Ты не смотри, что я так опустилась, не слежу за собой и гроша ломаного за все эти церемонии не дам. Он-то по-прежнему вхож в тот мир, в котором вырос. Если только он узнает, что я штопаю носки Андонису, – все, баста, не видать мне больше твоей гостиной, Нина, как своих ушей…»