Третий ребенок Джейн Эйр
Шрифт:
Память тут же подсунула ей на глаза бледное заплаканное его личико, и вновь затряслось все внутри от бессильной жалости, и горячие слезы не заставили себя ждать — потекли по вискам, закапали на подушку цвета теплых деревенских сливок. Она бы и снова дала им волю, как вчера, да в дверь снова настойчиво постучали, и Адин голос прозвучал с той стороны приказом:
— Татьяна, открой! Слышишь? Иди хоть пообедай, хватит уже рыдать! Открой, Тань, поговорить надо! Ну, пожалуйста…
Таня нехотя сползла с дивана, утерла ладонями лицо, открыла перед Адой дверь. Молча уставилась на нее исподлобья.
— Как ты тут? Живая? — улыбнулась ей Ада с порога нарочито дружелюбно, будто расстались они с вечера совершеннейшими подругами,
— Нет, не ела, — буркнула сердито Таня, отворачивая от нее лицо. — Спасибо, я ничего не хочу. Я уж дома наемся как-нибудь, пирогов да каши, да кислых шей. А вашего мне ничего не надо, спасибочки…
— Ну ладно, что ж… — покладисто вздохнула Ада, грустно улыбнувшись. — Оно и понятно… И я б на твоем месте так себя вела… Ладно, тебе сюда сейчас Сергей принесет перекусить чего-нибудь, а то умрешь с голоду, пока до своих пирогов доберешься.
— Не умру. Скажите лучше, когда мне уезжать надо? В котором часу выходить? И билет с паспортом отдайте, а то забуду еще.
— Не забудешь. В семь часов спустишься вниз, я тебе все отдам. Сергей тебя в аэропорт отвезет, проводит там, покажет-расскажет все. Слушай, а он не приставал к тебе, часом, вчера? Не ты ли ему фингал под глазом нарисовала?
— Нет, это не я. Это он на вашу тумбочку налетел случайно.
— Что, прямо глазом налетел?
— А что, можно и глазом, если умеючи. Если приноровиться, конечно. Да ладно, ерунда все это, больно он мне нужен, ваш Сергей… Вы мне лучше скажите — Лена вам не звонила? Как там Отя… то есть Матвей…
— Нет, не звонила она мне, — грустно вздохнула Ада. — Она вообще редко меня звонками балует. Ну, если хочешь, давай я ее сама наберу… Хотя нет, не ответит она. Точно не ответит, зараза такая. Вот всю жизнь только и делает, что мстит мне за что-то. А спроси ее — за что, и не объяснит толком… Тань, а может, все-таки посидим да пообедаем? Давай, а? Винца хорошего выпьем… Я там нарядов тебе накупила всяких, примеришь… Знаешь, как от плохого настроения помогает? Повертишься перед зеркалом, глядишь, и на душе полегчает…
— Нет. Не могу я, Ада. Ни пить, ни есть не могу. Внутри будто железяка засела холодная, на сердце тяжело давит. Простите меня, я лучше здесь посижу. Мне одной хочется побыть.
— Ну ладно, что ж…
— Я к семи буду готова, спущусь.
— Ага, давай…
Шаркающей старушечьей, как-то вмиг образовавшейся, походкой Ада направилась к двери, уже открыла ее и обернулась, улыбнулась жалко, пожав коротко плечами. Дыхание у Тани вдруг пресеклось, словно исходящая от старой женщины виноватость хлестнула по глазам и по сердцу, застряла твердым комком в горле. Сглотнув его и снова набрав в грудь воздуху, она сделала шаг в сторону двери, проговорила торопливо:
— Постойте… Постойте, Ада… Я… Ладно, я сейчас прямо спущусь… И правда, давайте посидим, что ли… Может, и не увидимся уже никогда… Я сейчас, умоюсь только…
Ада медленно подняла голову и стала всматриваться в ее лицо, пристально и внимательно, будто видела Таню впервые. Потом, сморгнув набежавшую на глаза мутную слезную пелену и так ничего больше и не сказав, а только кивнув — хорошо, мол, — шагнула за порог, тихо прикрыла за собой дверь. Таня улыбнулась ей вслед, грустно и медленно поплелась в ванную, дивясь на свой очередной сердечный порыв — и в самом деле, чем старуха-то перед ней провинилась? Это еще хорошо, что сердце иногда так вот выручает, забегая вперед головы. А что, может, оно и на самом деле намного умнее головы, сердце человеческое? А мы об этом даже и не догадываемся?
За столом Таня, преодолев отвращение и чтоб не обидеть хозяйку, героически отведала всяких французских блюд — и лягушатины, и сыра вонючего, и вина кислого-прекислого. Лягушечье мясо сильно напоминало обыкновенное цыплячье, и сыр был бы ничего, вкусным даже, если б не вонял так откровенно помойкой. Сергей сидел напротив нее, гордый и надменный, и даже в глаза не смотрел. И молчал весь обед. Ада же, наоборот, говорила без умолку, будто прорвалась в ней некая словесная плотина, и Таня затем только сюда и ехала, чтоб выслушать и принять в себя затвердевшую с годами боль-тоску по незадавшемуся ее материнству. Все о себе рассказала — и о трудностях своей смолоду безмужней жизни, и о проклятой российской бедности, в которую эта жизнь ее «засунула», и о том рассказала, каково ей было одной Костика с Леной растить… А потом еще и в философские сопливые рассуждения кинулась, что было совсем характеру ее вздорному несвойственно. Таня смотрела на нее и не узнавала — вроде и не старуха злая да циничная перед ней сидит, а обыкновенная бабулька, и голосок ее звучит так странно, так высоко, жалостливо и дребезжаще…
— …Ты знаешь, я все хотела им не только за мать быть, но и за отца тоже… Где-то и перегибала палку, конечно. Натура у меня властная по природе, и все мне казалось, что я лучше знаю, как им жить надо. Это сейчас я понимаю, что детей своих на корню чуть не зарубила. Даже когда Костик от меня сбежал, и тогда не одумалась. Все воевала чего-то, махала перед его носом материнским своим правом, даже палки в колеса пыталась вставлять, когда он в гору пошел… Вот же дура была — вспомнить тошно. А он меня очень любил, мой Костик. Он и не перечил мне никогда, а только ловко в сторону уходил да дело свое делал. И вот эту всю жизнь французскую тоже он нам с Ленкой сотворил. И не упрекнул никогда ни в чем… — Она всхлипнула протяжно, ткнулась лицом в крахмальную салфетку, но тут же снова подняла на Таню глаза, продолжила торопливо: — А Ленка, та наоборот. Чем дальше, тем большей на меня обидой исходит. Она и на Костика раньше все время злилась, когда он обо мне заботился, и упрекала его, что он нам поровну денег дает. Он мне не рассказывал, конечно, но я знаю… Он-то понимал, что я просто по природе властная такая, что я им обоим только добра хотела, а не зла вовсе. А деньги Костины вконец Ленку испортили. Все ей мало было! По дочери моей вообще, знаешь ли, законы человеческой эволюции изучать можно. В смысле — эволюции денежной.
— Как это — денежной? — удивленно вскинула на нее глаза Таня. — А что, такая разве бывает?
— А ты как думала! Бывает, конечно. В последнее время в России такая точно появилась. Эволюция по принципу — какими рублями человек свою жизнь мыслит. Если тысячами — это одна особь. Живет себе человек на свои жалкие тысячи и мыслит тоже тысячами. А вот когда удается ему начать зарабатывать десятками тысяч — это становится уже другая особь, более о себе понимающая. И отношение у этой особи к миру уже другое складывается, десятками тысяч обусловленное. А когда человек начинает сотнями тысяч в мозгу ворочать, жизнь свою к ним пристраивая, то с ним, получается, уже и заново знакомиться надо, это другой человек совсем. Я уж не говорю про миллионы и десятки миллионов — тут уж все. Тут туши свет, выноси святых угодников. Стоит только на мою дочку посмотреть…
— …Тогда зачем вы ей Костиного сына отдали? — тихо спросила Таня, с трудом вставив наболевший вопрос в поток Адиных неожиданных откровений.
— А кому его еще воспитывать, как не тетке родной, скажи? У него больше никого нет, у Матвейки нашего. Анька, жена Костина, круглой сиротой была… А у Ленки своих детей нет, вот я и подумала, что она его в сердце принять сможет. Должен же в ней материнский инстинкт проснуться! Это ж такая штука, инстинкт этот, ничем не управляемая, природная… У всякой бабы в наличии имеется, и у нее должен быть!