Третья карта
Шрифт:
«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», – подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых з а т и ш ь я х того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого
«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? – подумал Трушницкий. – Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от господа – в часы радостей кто о нем помнит?»
– Как здоровье пани Ванды? – поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.
– Я ожила, – басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры – даже голоса не надо было повышать.
– Ну и слава Христу, – сказал Трушницкий, одеваясь.
Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.
Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.
«Господи, – вдруг с тяжелой тоской подумал он, – когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. „Хозяевам“. – Он даже усмехнулся этому слову. – Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем – только над реальностью смеяться нельзя, ибо это проявление скудоумия. Даже если мы сами толкаем себя в ту реальность, которая нам омерзительна, которая унижает нас и ранит, все равно принимать ее надо без смеха, чтобы понять с у т ь».
Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:
– У меня вот какое дело… Я ночь не спал после вчерашнего разговора… Вы связаны с германцами, с новой властью…
– Я не связан с новой властью, – сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» – Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы – частная организация „Просвита“, мы не пользуемся никакими льготами от немцев».
– Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.
– Это случайно.
– Пан Трушницкий, мне некого просить, Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит…
– Она писала вам?
– Несколько раз писала.
– И что?
– Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят…
– Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее…
Пан Ладислав болезненно сморщился.
– Бог мой, – вздохнул он, – разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина… Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать… Чего не скажешь в сердцах?
– Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?
– Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей… Она может как угодно относиться ко мне, – большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, – но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.
– Я, право, ничего не могу обещать вам.
– Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово…
…Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.
– Да полно вам, друже, – пророкотал в трубку Лебедь. – Заходите хоть сейчас.
Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:
– А эта Ганна действительно талантлива?
– Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.
– А что ж она, украинка – и за поляка? – досадливо поморщился Лебедь. – Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?
– Как сказать… – замялся Трушницкий. – Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы…
– Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам – никто другой.
– В том-то и дело, – обрадовался Трушницкий искренне и открыто, не понимая в своей неискушенной радости, что обрек на смерть семью пана Ладислава.
Сразу после того, как Трушницкий ушел, Лебедь позвонил оберштурмбанфюреру Дицу, резиденту гестапо, переведенному в Краков из Загреба, и договорился о встрече. Во время беседы, которую Диц предложил провести на конспиративной квартире у доктора философии Юзефа Шимфельда на улице Томаша, в доме двадцать два. Лебедь коснулся вопросов «прикрытия».