Тревоги души
Шрифт:
– Все люди братья, – как эхо повторил я.
В горле у меня пересохло от волнения. Что будет с нами?.. Коля остановился против стены и долго всматривался в место на карте, занимаемое Борнео.
– Вот так и старым сделаешься, – проговорил он шёпотом. – Что такое старость?
Я лёг животом на окно и стал смотреть на гору. Она блестела от воды и, оголённая, казалось, дрожала от мокрого холода. Бурьян приник к земле и не трепетал, прибитый дождём. Башня одиноко поднималась над горой, как изваяние из туч, и железная головка на флюгере иногда горела, как лампадка. Странные мысли, томительные, полупечальные, полурадостные, от которых хотелось страстно плакать,
– К вечеру прояснится, – произнёс я вслух.
В комнату вошла бабушка, опираясь на палку, и позвала к себе Колю. И оба вышли, о чём-то разговаривая. Я всё лежал на окне и думал теперь о Сергее, о его матери… Как много мне нужно было узнать у них важного. В чём лежала тайна их обаяния? Кто-то тронул меня за плечо… Я испуганно поднялся. Предо мной стояла Маша.
– Пожалуйста, панич Павочка, – сказала она, – выйдите из комнаты. Мне прибрать нужно.
Подоткнув подол юбки, с тряпкой в руке, стояла она. Рабыня, изваянная, как мало в её жесте лежало своего, в свою защиту. И вся она, грязная от уборки, босая, с красными, затёкшими от слёз глазами – и только думавшая о том, что нужно работать, работать, – показалась мне такой несчастной, беззащитной, всеми брошенной, что и волнуясь, и стыдясь того, что хотел сказать, я невольно крикнул:
– Машенька, какая же ты несчастная!
Она со страхом подняла на меня глаза и сейчас же опустила их. И прежним вежливым просящим голосом повторила:
– Пожалуйста, панич, выходите. И так мамаша сердятся.
– Ты несчастная, бедная, – с жаром повторил я, – я уже знаю и… прости меня, Машенька.
Я соскочил с окна, бросился к ней, схватил её за руку и так стоял, дрожа с головы до ног от волнения, от восторга. Как будто все краски и синие тени в углах просветлели и улыбнулись мне.
– Борнео, – пронеслось у меня, – что такое Борнео?
И сразу стало понятно, что такое Борнео, что такое брат, что такое жизнь. Свет лился в меня потоками с окна, с потолка, со стен, он шёл внутрь, и я чувствовал, как наполняет и ясным и светлым делает тёмные глубины моей души, чуть тронутая сомнением, и белые, как снег и, как снег, отчётливые, рождались и стояли мысли в голове.
– Любовь – всё и во всём, в Борнео, в брате, в жизни, – и ничего другого нет и не может быть…
Я задыхался. Маша выпустила из рук тряпку, глаза её ещё более покраснели и наполнились слезами.
– Мамаша всегда обижают, – как совсем маленький ребёнок, прерывающимся голосом и глядя куда-то в сторону, выговорила она.
– И мы, и мы обижаем тебя, – подхватил я тоже прерывающимся голосом и стискивая её руку. – Мы все гадкие, злые, и совсем не жалеем тебя, – всё в том же порыве покаяния, и путаясь в мыслях, продолжал я, – а ты добрая, терпеливая. Ты работаешь, грязная, а мы отдыхаем и чистенькие. А люди – братья, все люди братья… все. Я твой брат, Машенька, милая!..
И не выдержав света, наплыва большой любви, я всплеснул руками, бросился к стене и припал к ней.
– Что вы, Павочка! – крикнула она, подбегая ко мне, – миленький, добренький, что с вами? Я не сержусь на вас. Ах ты, Господи, ещё мамаша зайдут и увидят…
Она совершенно растерялась и несмело попыталась увлечь меня от стены.
– Не зови меня паничем, не хочу я больше. Я – Павлуша, Павел Павлович, – раздельно и всхлипывая проговорил я надорванным голосом. – Как Сергея…
– Ну, хорошо, миленький вы панич, Павел Павлович.
– И не будешь сердиться? – недоверчиво спросил я, подняв голову, – и на Колю не будешь?
– Ну, не буду я, миленький, добренький Павел Павлович… – смеясь и радостная ответила она. – Славный вы.
– А я тебя не буду больше обижать, никогда Машенька, честное слово. Буду жалеть, буду любит, как брата. Ах, как всё это хорошо, – в упоении шептал я, – как хорошо!..
Я посмотрел ей глубоко в глаза и вдруг крепко обнял за шею, прижался к её лицу и стал целовать. И она, не выдержав этой ласки, прижалась к моему плечу… Как сладко было первое мгновение любви к человеку; это скромное чувство преклонения пред ним, признание новой власти над собой. И, целуя, будто этим отдавал в её руки своё сердце, и всё крепче обнимая её, говорил:
– Мы, Машенька, братья, – хочешь, веришь?
В столовой раздался стук. Я оторопел. Она быстро и испуганно, будто совершила преступление, вырвалась от меня и, лихорадочно напевая, стала убирать. Я взобрался на окно и, смеясь и преследуя её взглядами, знаками договаривал то, что не успел сказать.
– Что это Павки не видно? – раздался голос матери.
– Идите скорей, панич, – прошептала Маша со страхом.
Я спрыгнул с окна и, сделав Маше знак, беззаботно ответил:
– Я здесь, мама!
Сердце у меня прыгало от радости, и вопрос матери и то, что делалось в соседней комнате, казалось мелким, не важным.
– Я здесь, мама, – но хотелось кричать, кружиться, петь: я люблю Машу, как брата. Люблю, люблю, как брата.
– Отчего же он не выходит? – опять раздался голос матери.
Я притворился, что не слышу, и шагая по комнате, громко говорил:
– Однажды из странствий какой-то лжец…
– Он, мама, басню учит, – ответил Коля за меня.
– Басню, – это хорошо. Учитесь, дети, учитесь: в жизни имеют успех только образованные люди. Худо в жизни теперь, тяжело…
Я леденел от её голоса, угроз. Она говорила таким тоном, будто жизнь была училищем, где распоряжались свирепые учителя. И, казалось, тот успевал, кому учителя ставили хорошие баллы. Ужасом пахнуло на меня. Словно раскрылась огромная звериная пасть, кто-то гнал нас в неё, а она ждала, чтобы нас проглотить. И в теперешнем настроении, слова эти прозвучали, как предостережение, как грубый окрик.
– Что же делать, – всполошился я, – каким быть? Лучшим, худшим?
Маша уже кончала работу и, с красным, как кровь лицом, последний раз коснулась тряпкой пола.