Три еретика
Шрифт:
31 мая 1858 года Достоевский из Семипалатинска отвечает на письмо своего брата Михаила, мнение которого о «Тысяче душ», видимо, близко к плещеевскому. А вот мнение Ф.Достоевского: «…Неужели ты считаешь роман Писемского прекрасным? Это только посредственность, и хотя золотая, но только все-таки посредственность. Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся? Все это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад. Превосходная клейка по чужим образцам… Правда, я прочел только две части; журналы поздно доходят к нам. Окончание второй части решительно неправдоподобно и совершенно испорчено.
Отсутствие дальнейших упоминаний о «Тысяче душ» в бумагах Достоевского подтверждает, что он так и оставил роман Писемского в разряде пустяков. Что невозможно художественно, то невозможно вообще.
Так. Но мы-то теперь судим не только читательски – мы драму писателя прослеживаем. С читательской точки зрения то, что делает с героем Писемский, нехорошо и невыгодно. Но с точки зрения судьбы, ему начертанной, это по меньшей мере интересно. Калинович ведь не только Настеньку «надувает», а потом и Полину. Он эти вещи проделывает с реалиями, более значимыми в русской истории. Он и генерал, и либерал, и… Так что преодолеем читательское сопротивление и вдумаемся в смысл того, как и почему автор романа по ходу дела обманывает наши ожидания.
Когда Калинович, отъезжая из провинции в Петербург, бросает Настеньку Годневу и потом женится на генеральский дочери Полине из денежных и карьерных соображений, мы убеждаемся, что идеалист и честный человек оказался подлецом. Читательски это несколько неожиданного достаточно традиционно, чтобы с таким поворотом примириться.
Но когда Калинович, возвратившись из Петербурга в провинцию уже в роли вице-губернатора, начинает искоренять взяточничество и беззаконие, – с ним происходит превращение куда менее традиционное для литературной логики: конченый подлец оказывается… честным человеком.
В роли начальника губернии, таким образом, подвизается, мало сказать, идеалист, романтик – это еще куда ни шло, – но чуть не социалист, – тут есть от чего прийти в читательское замешательство, не так ли? Мы все-таки привыкли, что подлость необратима, что пошлость, подчиняющая себе душу человека, портит эту душу всерьез; не перечисляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в «Обыкновенной истории». А тут человек перевернулся дважды, да как! Подлейшим образом, путем прямого предательства достиг самых низких целей и… душой не испортился!
Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что «сверху» идет большею частью ложь и гадость: чем выше забирается человек по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать добро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает начальник губернии. Чуть не «деус экс махина». И от чего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия «верхов», как надо бы ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в
Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во-первых, он отказывается искать виноватых в «начальстве». И, во-вторых, он… вообще отказывается искать виноватых. Двойной вызов: Герцену и Салтыкову-Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстрашным вызовом властям предержащим: «Кто виноват?» – вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо, и вот-вот в Лондоне будет переиздано, а «Губернские очерки», всколыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть «Тысячи душ».
Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте: в вопросе о «лишнем человеке». Как-то уже начало свыкаться русское сознание с тем, что умный человек на Руси применить себя к делу не может, что он в деле «лишний»; ведется так от Пушкина, от Лермонтова, да и Тургенев «Рудина» своего уже написал, а Лаврецкого как раз пишет. Автор «Тысячи душ» идет вразрез и с этой линией. Он пытается опровергнуть «лишнего человека». Он умного героя рискует-таки пустить в дело!
Как-то неожиданно все это: и «нелогично», и из «характеров» не вытекает, и традициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как художественное произведение?
Нет.
Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый поворот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и непредсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемского. И это – откровение русского духовного бытия.
Я исхожу не из «теорий», а из совершенно непредвзятого, причем нынешнего читательского впечатления.
Чисто читательски: странные метаморфозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они находятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение подлеца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некоей непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как свершается все в прозе Писемского именно по другой, конкретной, противоречивой, жизненной логике, укорененной в самих вещах. Какой-то «сбой» есть в прозе Писемского, какой-то изначальный «допуск», какая-то корябающая вас и скребущая неожиданность мотивировок, накапливающаяся с первых строк.
С первых строк первой части.
Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но одновременно же они в понимании Писемского глупо доверчивы, дряблы и косны, так что любое вторжение приводит в отчаяние и их, и того, кто вторгается, пусть даже он вторгается в эту тьму с самыми светлыми целями.
Калинович с первых глав приходит в роман носителем света. И он же… словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, «грязноватость» краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и несильный, однако постоянный; так что нагнетается какой-то еле заметный оттенок «нечистоты» в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вершине могущества, хамский напор, вдруг прорывающийся через либеральные манеры, крик «Болваны!», злоба и уязвленность. И проступает из-под лика неподкупного гражданина, осеняющего себя идеалами прогресса, вечный зрак раба, вымещающего на других свою униженность, – раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.