Три французские повести
Шрифт:
На лугах не пасутся больше ослы. Они стали лишними ртами даже для чертополоха. Прощайте, ослики! Уж не потащатся они с грехом пополам на мельницу молоть зерно сирых. Впрочем, и мельницы нет. Колеса сгнили, и обломки попадали в речку. Нет к тому же и сирых. Все они работают там, на заводе. Нет даже аборигенов. Во время войны последние поселковые парии перемерли с голода над своими хлебными карточками и талонами на топливо, не оставив потомства, словно бы подобное социальное положение было малоперспективным для нового поколения.
Нет в деревне больше цирюльника, остался еще, правда, владелец замка, который, невзирая на ход времени, заправляет охотничьи штаны в шерстяные носки. Если он и сменял тильбюри на «мерседес», его все равно — даже красные — величают, как прежде, мсье Раймон, и величают столь
Зато растут отары овец. Рабочие, они же крестьяне, обзавелись каждый несколькими овечками и вечерами, перед сном, пересчитывают свое поголовье. Крестьяне, просто крестьяне, временно живущие сами по себе, утверждают, будто овцеводство — это, мол, для бездельников и что баран лучше всего подходит к тридцативосьмичасовой рабочей неделе и оплачиваемому отпуску.
Все эти сельскохозяйственные проблемы с охотой обсудили бы в пивнушке или за столиком бистро, но нет больше бистро, что, естественно, нарушает нормальную жизнь коммуны. Так что в дни похорон, когда церковь отмыкает в виде исключения свои врата, мужчины не знают, куда им приткнуться в ожидании выноса тела, о чем извещает перезвон колоколов. Раньше они сидели в кафе и лишь потом присоединялись к когорте плакальщиц; выпивали себе по стаканчику, воздавая хвалу усопшему, которого было в чем упрекнуть, но так как он уже почил с миром, то тем самым становился лучшим из людей. А теперь они мерзнут или жарятся под открытым небом, а усопший — невинная жертва общего недовольства — получает по заслугам.
Было, впрочем и не так уже давно было, в этих краях два бистро. Их владельцы и владелицы постепенно отошли от дел, кто на погост, кто на окраину поселка, и возделывают теперь свой сад. Не осталось у них наследников, ибо такого рода семейные профессии не дают права презрительно поглядывать на королей в баккара. Как бы то ни было, деревня без продажи горячительных напитков уже не деревня, и так как они не могли утолить жажду в собственных угодьях, крестьянам хочешь не хочешь приходилось вышагивать добрых пять километров до городка, если их мучило, вполне, впрочем, естественное, желание хватить рюмочку полынной, просто так, для аппетита, воссоздать мир хлебороба за столиком, где режутся в белот, хоть на минуту ускользнуть от опеки своей «матушки», как здесь величают мужья своих супружниц.
Подобная зависимость их унижает и кажется им самым мерзким плодом эволюции, накатившей на их сельский мир, — эволюции, по всему видать, неизбежной. Люди бы уж как-нибудь сжились со всеми этими переменами, если бы их так подло не лишали законной бутылочки. Деревня, словно Сахара, изнывает от жажды, какой не запомнят и всё, как известно, помнящие старожилы. Преобразования, перетасовки, происшедшие в этом краю последние двадцать-тридцать лет, не волнуют молодежь, она плевать хотела на них, как на сношенные до дыр первые свои джинсы. Их могла бы пронять лишь хорошенькая война, скажем, 14-го года, великолепный список побед которой — его сравнишь лишь со списком побед Эдди Меркса на велосипедных гонках — можно прочитать на монументе, увенчанном фигурой пуалю, петухом и парочкой снарядов; но если не стало теперь ни зимы, ни лета, даже весны не стало, то не стало и мировых войн. Как ни прискорбно, пусть оно и аморально, но это именно так. Поэтому молодые живут себе, не щадя своих телес, не тронутых шрапнелью, взгромождаются всем своим неповрежденным костяком на мотоцикл, даже не французской марки, и в треске выхлопов носятся в полное свое удовольствие по дорогам, а то и по вспаханному полю.
По милости этих юных бандитов уже не играют на танцульках ни вальсов, ни танго. Танцует это хулиганье под какое-то столпотворение ультразвуков, под нарастающий грохот децибелов, так что если кто по несчастной случайности заглянет туда хоть на пять минут, то покинет это место увеселения полукретином. А если кто и попросит руки девчонки, то лишь для того, чтобы запихнуть ее пальчики в карман теперь уже легендарных зуавских штанов, так как одновременно с упадком нравов и деградацией общества не стало и самих зуавов.
Короче, деревня пошла ко всем чертям. Даже иллюзий она уже не питает. В один прекрасный день ее вычеркнут из списка налогоплательщиков, а заодно и с географической карты. А если надо будет, то и с лица земли сотрут и на ее месте воздвигнут нечто сногсшибательное, этакий сверхуниверсам, если, конечно, какой-нибудь ловкач решит, что игра стоит свеч. Говоря начистоту со всей возможной ясностью, ничего от деревни не осталось, совсем, совсем ничего. Впрочем…
Еще существовал — худо ли, хорошо — хутор Гурдифло, и жили там двое «придурков», как их обзывают, двое динозавров самой чистой воды, двое местных бедолаг, созданий этого старого бедолаги боженьки. Первый из этих последних могикан, из этих высушенных, продубленных, промаринованных в красном вине черносливин, первый из этих чудаков минувшей эпохи, отброшенной вспять электроникой и даже двигателем внутреннего сгорания, словом, первый из этих двоих друидов пивнушек, звался Франсис Шерасс, в просторечье «Сизисс», в просторечье «Бомбастый», так как был маленький, горбатенький. Второй звался Клод Ратинье. Или, как его величали дома, Глод. Но дом его пришел в упадок, вернее сказать: был до вина падок.
Глава вторая
В былые времена Гурдифло был хутором, где зажигалось примерно двадцать очагов, всего в семистах-восьмистах метрах от городка. Ныне этот хутор так и остался хутором, но в восемнадцати домах провели центральное отопление, и осталось только два живых огня — старая годеновская печка у Бомбастого и еще чугунная плита у Глода, который с утра до вечера помешивал в ней угли.
Оба их деревянных домика стояли рядом в конце ложбины, у откоса, где скакали жабы, и были эти домики самые старые, самые ветхие во всей деревушке. Соседи утверждали, что в один прекрасный день халупы рухнут прямо на тюфяк хозяина, но сами хозяева и в ус не дули, единственной их заботой и утехой было выпить и поесть, особенно выпить, если верить злым языкам, которые в данном случае были, впрочем, не слишком ядовитыми. Глод и Сизисс могли бы резонно ответить, что им-де гораздо легче откупорить бутылочку, чем мастерить волованы по-министерски, потому что, как ни глянь, на волованы по-министерски им плевать, кроме того, красное винцо — последняя их услада на склоне лет, и было бы просто глупо отказывать себе в такой радости прежде, чем откинешь копыта.
Бомбастый раньше был землекопом, рыл колодцы, а Глод — сапожником. Теперь оба эти ремесла, не обогатившие наших дружков, упразднены за ненадобностью. В свои семьдесят лет Шерасс и Ратинье жили на ниспосланную свыше им благодать — пенсию, выдаваемую престарелым труженикам, но временами угущали эту манну небесную плодами собственного сада и огорода, да еще выращивая кур и кроликов.
Глод потерял свою супружницу Франсину уже десять лет назад. Прижил от нее двоих сыновей, коих видел в последний раз в день похорон их матери. Жили они в парижском пригороде, вкалывали на заводе пластмасс или что-то в этом роде, оба обзавелись автомобилями.
А Шерасс никогда и не был женат. В дни его молодости девицы не выходили за горбатых, если даже горб не слишком выпирал и вполне мог сойти за амулет, приносящий счастье, как, скажем, клевер с четырьмя листками. Итак, Шерасс остался холостяком, одним из тех, кого обошла стороной любовь; таких в здешних краях величают «старыми неженатиками». Себе в утешение он выучился играть на аккордеоне, уверяя, что звуки этого инструмента куда мелодичнее, чем голос разъяренной бабы. Ради увеличения своих землекопских доходов он наяривал на аккордеоне на всех танцульках — в те далекие времена, когда музыка, равно как и кухонные плиты не были еще электрическими. Ничего не скажешь, никто лучше Бомбастого не умел пощекотать вам пятки «Вечерним вальсом» и пробрать до самого нутра своим «Самым прекрасным танго на свете»… На военную службу его не призывали даже в 39-м году, хотя родина находилась в опасности, но решила, что вполне может обойтись без Бомбастого — пусть сидит себе на дне своих колодцев… Груду костей, захороненных в братских могилах, вряд ли развеселишь одним горбатым новоселом.