Три повести
Шрифт:
Его большие сильные руки тяжело лежали на столе. Теперь женщина села. Она сидела опустив глаза, ее красивое лицо было бледным, только грудь поднималась и опускалась чаще обычного, — женщина знала: не для простого разговора пришел он сюда.
— Окно прикрой, — приказал Макеев коротко.
Она торопливо закрыла окно.
— Зараза напала на Россию… чума, — сказал он снова, глядя на вышивку скатерти, чтобы ничем не рассеять сосредоточенности этой минуты. — И сколько она пожгет и куда доползет — никто сейчас не ответит.
Губы женщины дрогнули, но она пересилила себя и не заплакала.
— Немец идет, — продолжил он, — думает:
Женщина ничего не ответила и не охнула. Она смотрела на него, как бы в самую глубину его души.
— Ты отсюда уходи, — сказал он. — Уходи, говорю. Шахтерской жене здесь нельзя оставаться. Против нас окопы заставят рыть. Об молодость твою ноги будут обтирать. Сожрут тебя и памяти не оставят.
— А вы куда же, Александр Петрович? — посмела она наконец спросить.
— Моя дорога ясная. Я — бурильщик, шурфы умею бить, с подрывным делом знаком. По тылам их маленько пройдусь. Нас здесь, шахтеров, для этого дела не один десяток найдется.
— Неужели и в Николаеве уже?.. — спросила она.
— Нет, Николаев покуда еще наш, — ответил он хмуро. — Грибову что передать?
— Вот… письмо, — заторопилась она. — Скажите, томлюсь, от тоски пропадаю… Скажите — чего он в такую годину одну меня кинул?
Теперь она заплакала: она была одна, совсем одна в этом городе, к которому, может быть, подойдут скоро немцы.
— Ну, это ты лишнее, — сказал Макеев, морщась: женских слез он не любил. — А у Грибова со мной одна дорога будет. Ты с этим примирись.
Но она продолжала плакать.
— Бросил меня одну, як сиротину, — второй год скоро пойдет. Александр Петрович, я зараз вас прошу — возьмите меня с собой за стряпуху… Да якую хотите работу — все справлю, никакая работа для меня не страшна.
— Нет, Феня, нельзя, — сказал он строго. — Свяжешь нас только. Одно я вам скажу, — торжественность требовала этого обращения на «вы», — время такое пришло, что каждый оправдать себя должен… каждый.
И все-таки томили его сейчас женские эти слезы, и напрасная ее молодость, и то, что долго ей теперь не увидеть их, окунувшихся в самый страшный водоворот, на самых порогах, где ломает и крушит все, как река в непогодливую осень…
Слезы как-то освежили ее, и еще томительнее и тревожнее стала ее красота.
— Слухайте меня, Феня, — сказал он, положив на ее руку свою тяжелую руку. — Радости впереди у нас мало, скрывать от себя нечего. Из самой глубокой шахты придется добывать ее — радость. Но зато легко будет человеку потом… все он своими руками добыл, и народ ему этого вовек не забудет.
Он сидел перед ней с зажегшимися вдруг глазами, словно видя в темноте ночи, далеко за Кривым Рогом, и за степями, и за всей страдающей своей Украиной широкий и неминуемый день этого торжества. Казалось, и ее простую женскую душу тоже захватила его уверенность.
— Вы хоть молока кислого скушайте, Александр Петрович, — сказала она от всего сердца, и он согласился.
Она торопливо, оживившись, принесла с погребицы крынку холодного кислого молока. Вот снова мужчина сидел в ее доме, и она могла бы хозяйствовать,
— Ну, затем прощевайте, — сказал он, — а за ласку спасибо.
Он поднялся. Она стояла, высокая и смутная, — он вспомнил, что не получилась у нее с Грибовым любовь… Вот так бы и не уйти никуда из этого дома и остаться здесь, и, может быть, все в его жизни обернулось бы по-новому, и стала бы женщина эта собирать для него к вечернему столу спокойными, надежными руками.
— Да… — сказал он затем, — вот так. — Он сорвал с гвоздя свою кепку и быстро пошел к выходу. — И чтобы умерло, Феня, — сказал он строго, — о чем мы толковали — чтоб умерло!
Но он знал уже, что это умерло, как знал, что родилось, может быть, еще что-то другое. Нет, ничего нельзя было пускать к себе в душу в этот суровый час!
Только на улице он вспомнил, что забыл спросить, куда она может уехать из города, — чтобы Грибов не потерял жены в неизвестности, — но не вернулся.
…Вступив в Кировоград, немецкие танковые части двинулись в направлении к Кривому Рогу, который начали эвакуировать уже неделю назад. Подростков из фабрично-заводского училища, лишившихся однажды ночью своего общежития, давно уже направили в Донбасс. Улицы были забиты машинами. По нескольку раз в день принимались выть заводские гудки, возвещая очередную воздушную тревогу. По ночам хлестали в небо зеленоватые струи трассирующих пуль. Опустели шахты. Не было движения под большими копрами, не вращались застывшие подъемные краны. Часть шахтеров присоединилась к отходящей армии, часть ушла в Горловку и Артем — в Донбасс. Бои шли сейчас севернее Кривого Рога. Юг был еще свободен. На всем протяжении до самого днепровского лимана женщины и подростки копали противотанковые рвы и окопы. Степная сухая земля туго поддавалась лопатам. По пыльным, выжженным дорогам между высокой перестоявшей пшеницей и кукурузой двигались к югу машины. Как коршуны, показывались в воздухе редкие немецкие разведчики и улетали обратно в направлении Одессы.
В первом колхозе, куда Макеев зашел по пути, он нашел в крайнем доме только древнюю старуху над зыбкой. Мухи жадно облепили губы младенцу, срыгнувшему молочную сыворотку. Макеев попросил воды. Старуха безучастно указала ему на корец, привешенный за ручку к ведру. Он окунул корец и напился горькой жесткой воды, скудно доставляемой степью.
— А люди где, бабуся? — спросил он, присаживаясь на скамью.
— Нема людей, — ответила старуха. — Чоловики вси на войне, жинки окопы копают. А ты не нимець? — спросила она вдруг пытливо.
Макеев усмехнулся.
— А разве похож?
— Кто тебя знает, — сказала старуха. — Прохожие разные ходют. Нимци с неба на степ спущают. А почему не в вийске воюешь? — допросила она еще строго.
— Я, может, за двоих веду войну, бабуся, — ответил Макеев невесело.
Он оглядел этот пустой дом, в котором недавно еще было людно. Все уже вымела, все опустошила война. Он вспомнил вдруг опрятную чистоту жилища женщины, у которой был накануне ухода, тревожную ее красоту и проворные руки, наливавшие ему кислое молоко из крынки. Вот часто бывает так в жизни — налетит возможное счастье, как облако, и то ли не удержит его человек, то ли у него нет права его удержать. Опять заползало в сердце это не ко времени чувство, и он снова подавил его в себе.