Три судьбы. К берегам Тигра. Пустыня. Измена
Шрифт:
Клаус осторожно выглянул из-за кучи щебня, лежавшего перед ним. Внизу раскинулась степь, ровная, как разостланное полотно. Верстах в двух от цепи медленным шагом двигались к холмам конные дозоры, за которыми в отдалении шел разъезд красных. Конные направлялись к холмам, где за прикрытием лежала в боевом порядке полурота и откуда глядели в степь два хищных ствола его, Клауса, пулеметов.
— Берите их на мушку, прапорщик, пока не поздно, — услышал он голос Дебольцева.
Клаус машинально перевел целик и припал к прорези прицела.
Второй пулемет, на котором работал унтер-офицер старой армии Бондарчук, был на правом фланге цепи. Клаус попытался было найти его, но за извилистым гребнем холма и головами стрелков
«…Итак, сейчас — первый мой бой, — волнуясь, думал прапорщик. И, чувствуя, что отвлекается от самого главного — предстоящей стрельбы, повторил: — Мой бой, бой, пой, рой… — И спохватился: — Ну какая ересь. Нельзя ни о чем сейчас думать, кроме как о пулемете и вон этой черной кучке приближающихся всадников».
Но глупые и ненужные слова и созвучия властно рождались в его мозгу и отвлекали его.
«Это трусость, — неожиданно решил Клаус, — конечно трусость. Хотя почему трусость? Разве что-нибудь угрожает мне? Ведь они, а не я идут на пулеметы.
Ну и что же, и все-таки я трус, трус еще больший, чем другие. Я боюсь не быть убитым, а боюсь убить, — вдруг осознал свое волнение Клаус. — Да, да, я боюсь убить вот этих, не ожидающих смерти людей. Да, я трус», — уже спокойнее решил он. Но в эту же минуту ему вспомнилось его юнкерское время. Генерал Деникин, торжественный парад, его, Клауса, мечты. Прапорщик вспомнил, что он теперь уже не гимназист, не тряпка, как озлобленно назвала его Анна Аркадьевна. Вся его гордость вспыхнула и заговорила в нем, и, забывая о приказе Дебольцева, Клаус вдруг нажал спусковой рычажок. Четкая равномерная дробь заговорившего пулемета огласила холмы.
Цепь, не ожидая команды Дебольцева, неожиданно дала нестройный залп, в котором потонула возмущенная брань обозленного капитана.
Ночь текла монотонно. В черно-серой мгле темнели недвижные курганы, и за ними неясно отсвечивала река. Высокий камыш шуршал, от воды тянуло предутренним ветерком. Ровная степь разбросалась на широком просторе от самого Азова до верховьев Дона. Луна искоса поглядывала на примолкшую степь и снова проваливалась в серые облака. Частые звезды, слабо мерцая, постепенно сливались с бледнеющим горизонтом. Рассвет был недалек. От реки оторвался туман и, цепляясь за курганы, потянулся по земле. Меж холмов пробежал ветерок. Луна в последний раз глянула на Дон и, качнувшись, провалилась в облака. Горизонт стал затягиваться сизой пеленой, ближайшие холмы рельефнее обозначились в предрассветной мгле. Предутренняя сырость пронизывала до костей, воздух стал влажным и густым. Казаки забились под бурки и, поеживаясь, теснее прижимались друг к другу, прячась от набегающего ветерка.
Кони, пофыркивая, тяжело сопели и шумно переступали с ноги на ногу, поматывая пустыми торбами. На востоке слабо обозначился рассвет. Серые дрожащие тени поползли по курганам, колеблясь и тая в воздухе. Где-то над Доном дважды прокричала встревоженная сова и хрустнул обломившийся камыш. Часовые черными комочками серели на буграх, поглядывая слипающимися глазами в расползавшуюся мглу.
Положив голову на ногу соседа, Никола сладко спал, чуть похрапывая во сне. Справа и слева от него лежали казаки, тревожно вздрагивавшие от тяжелых сновидений и липкого, всюду заползавшего тумана. По пухлым, еще юношеским губам Бунчука бродила довольная улыбка. Николе снились его станица и широкий густой сад попа Евгения, куда он залез с Панасом Скибою «натрусти алыча». Обоим лет по десяти, не более. Никола залез на дерево и с азартом рвет поповское добро, полные сочные сливы, а Скиба, оставшийся внизу, с тайной надеждой смотрит вверх, и Никола без слов знает, что Скиба просит его, Николу, бросить вниз хотя бы пару желтых наливных слив. Сорвав самую большую и спелую, он бросает ее вниз. Как вдруг… Из-за деревьев к ничего не подозревающему Скибе осторожно крадется поп Евгений и, страшно исказив свое изрытое оспой лицо, тянет к нему длинные цепкие руки. Никола видит это. Его рука отпускает ветку, он широко раскрывает глаза и, весь полный ужаса и страха за Панаску, хочет ему громко, отчаянно крикнуть «беги», но язык его нем, голос беззвучен, и ни один звук не может вырваться из его груди. «Беги, беги…» — силится выкрикнуть Никола, но поздно. Длинные руки попа уже схватили перепуганного, забившегося в ужасе Панаску, сухие цепкие пальцы душат помертвевшего от страха друга. И видит Никола, что Панаска уже не мальчик, ворующий поповские сливы, а казак Скиба, а поп Евгений уже не поп, а вахмистр Дудько, изо всех сил сжимающий Панаске горло. Лицо Скибы побагровело, в его глазах слезы, он что-то громко и жалобно кричит; но Дудько неумолим, он сильнее и крепче сжимает Скибе горло, и по цепким скрюченным пальцам вахмистра стекает Панаскина кровь.
— О, боже… — всхлипывает во сне Никола, и сердце его обливается страхом за судьбу друга. И хочет Никола помочь ему, но не может. Смертельная слабость сковывает его. Вахмистр валит Скибу на землю. Панас падает, издавая долгий и протяжный стон.
— Господи, — бормочет Бунчук и открывает глаза.
Над ним широкое уже белесоватое донское небо с бледными немигающими звездами. Холодный ветерок тревожит высокую траву и бродит по лицам спящих казаков. Подгоняемый им туман отрывается от земли и, редея, плывет неровными клочьями, сквозь которые чернеют невысокие курганы.
— Приснилось, — Никола облегченно вздыхает, вспоминая тяжелый сон. Он приподнимается и осторожно, чтобы не разбудить соседей, потягиваясь, встает и еще сонный бредет куда-то. В душе Николы хаос. Мысли не ясны, а осадок от кошмарного сна еще не прошел.
«Неужто казнят? — буравит голову тревожная мысль. — Казнят не иначе. Вон и хлопцы тоже сказывают. Надо бы пойти хоть взглянуть на него».
Он медленно пробирается между сонных вздрагивающих тел и понуро стоящих коней.
На пулеметной тачанке, укутав башлыком голову и сунув ноги в ароматное сено, спал есаул. Рядом с ним, скрючившись самым невообразимым образом, лежал хорунжий Горобец, а внизу, у колес тачанки, разметавшись, храпел Дудько. Около него в землю была всажена пика, на которой болтался голубой сотенный значок. Это был штаб сотни. В стороне от тачанки сидел дремлющий часовой, на обнаженной шашке которого изредка поблескивали бледные утренние зори. Восток уже заалел. Плотные, как вата, обрывки тумана быстрее поползли по степи, тая в наступающем утре. Робкие, еще неверные лучи солнца глянули из-за Дона, пробежав веселой улыбкой по насупившимся холмам.
Наступало утро. Даль медленно прояснялась, четкие контуры степи проступали сквозь убегавшую мглу.
Около часового лежал неподвижный черный комочек. Это был завернувшийся в бурку Скиба. Никола медленно приблизился к часовому.
— Здорово, Пацюк.
— Ну, — выжидательно и опасливо спросил Пацюк, бросая косой тревожный взгляд в сторону тачанки.
— Спит?
— Спит, — так же недоверчиво шепотом сказал Пацюк и, не меняя тона, продолжал: — Ходы ты отседа, Никола, к бисовой маме.
Никола нерешительно повернулся и, замедлив шаги, пошел обратно к взводу, еще раз на ходу оглянувшись на черный свернувшийся комок.
«Как же можно так вот легко лишить жизни другого человека? Поднял винтовку, нажал курок — и конец, нету жизни», — думал Никола, вспоминая вчерашний расстрел.
— Чудно, дядько Пацапан, как я подумаю. И как это все творится на свете. Живет вот человек, и ест, и пьет, и службу свою справляет как надо, и все для него имеется — и земля, и солнце, и цельный мир. А вот другой захотел лишить его всей радости, вскинул на него винтовку — и конец. Нету уже ни солнца, ни света, ничего нет. И отчего это, дядько Пацапан, так выходит? Где же правда-то?