Три жизни Иосифа Димова
Шрифт:
В тот вечер, когда мать уехала с делегацией в Церовене, я развязал шпагат, которым была стянута стопка отцовских тетрадей, достал первую и принялся читать. Меня охватило ужасное волнение. Прочитав вступительную главу, которая называлась „Та, которая грядет”, я сказал себе, что эта девочка здорово водила за нос моего родителя, хотя он ее и боготворил… Впрочем, у каждого времени – своя окраска!
Потом у меня возникло подозрение, что Снежана – личность гипотетическая. Плод богатого воображения и нервозности – насколько я понимал, у отца от трудной жизни и недоедания пошаливали нервы. Ведь он сам не раз упоминал о том, что его преследуют видения. Но однажды я не утерпел и решил заняться проверкой. Мы с Виолеттой, которая отлично знает французский язык, ходили во французское посольство, в министерство иностранных дел и наконец напали на след: в паспортном столе нам сказали, что в декабре 1934 года
След был не бог весть какой обнадеживающий, но он служил доказательством, что Снежана Пуатье – личность не выдуманная, а „всамделишняя”, она реально существовала и реально проживала неподалеку от дома, в котором жил в те годы отец, в устье бульвара патриарха Евфимия, напротив памятника патриарху и кабачка „Спасение”.
Я сел на трамвай, идущий в Лозенец, и сошел на перекрестке улицы Графа Игнатьева и бульвара патриарха Евфимия. Без особого труда нашел дом, о котором идет речь в записках. Он был четырехэтажный, окошки полуподвала смотрели (вернее, подслеповато щурились)на серые плиты тротуара. Стекла были пыльные, забрызганные грязью. Сразу было видно, что в полуподвале никто не живет, скорее всего обитатели дома держали в нем уголь, дрова и всякий хлам.
Прославленного кабачка „Спасение” не было и в помине: на его месте возвышалась бетонная громада кинотеатра „Дружба”.
Я пошел на улицу Алый мак. Второй дом от угла, по описанию отца, был двухэтажный, желтый, с небольшим садиком, обнесеным железной оградой. От дома, садика и железной ограды не осталось и следа. Передо мной торчало серое безликое здание в четыре этажа.
Я на минуту остановился под фонарем. Возможно, это был тот самый фонарь, вид у него был не слишком современный. Я прислонился к столбу и закурил. Передо мной проносились вереницы машин, два светофора напротив тревожно мигали, небольшая площадь кишмя кишела народом. Нужно было иметь на редкость зоркий и наметанный глаз, чтобы среди подобного вавилонского столпотворения разглядеть тонкую фигурку Снежаны.
Но я был доволен, меня охватило чувство, подобное тому, которое испытал Магеллан, когда окаянный пролив оказался позади и он увидел необъятные просторы Тихого океана.
К нам то и дело являлись разные комиссии, они купили многие из оставшихся непроданными картин отца. Мать настолько увлеклась распродажей, что стала предлагать даже наброски, незаконченные эскизы. А когда отец был жив, она проявляла такое холодное безразличие к его искусству, что мне порой становилось не по себе. Толи ее соблазняли деньги, то ли она хотела поскорее избавиться от искусства, которое ей было чуждо, непонятно, а может, она надеялась таким образом освободиться от воспоминаний о человеке, к которому не питала бог знает каких чувств?
Сыновьям не дано судить своих родителей, а тем более- матерей, и потому я воздержусь от комментариев. Но поскольку дальше в этих записках не будет идти речи о моей родительнице, я передам в нескольких, ни к чему не обязывающих словах последнюю главу ее биографии. Через полтора года после смерти отца – я тогда учился в Советском Союзе – она вышла замуж за профессора физики из своего института. Этого немолодого плешивого человека, с мешками под глазами студенты прозвали Интегралом. Замужество матери меня ужасно рассердило, я перестал отвечать на ее письма, в каникулы не ездил домой, работал на хабаровском заводе микроэлектроники и терпеливо ждал своего часа. И дождался. А мать не дождалась. Она умерла – не то из-за нетерпения, не то от сердечной недостаточности – за год до того, как я получил диплом. При случае я скажу несколько слов об этой неприличной истории – неприличной, конечно же, не из-за поступка матери, а из-за моего поведения.
Так тянулась эта зима – одна передряга сменялась другой. Но вот наконец задули теплые ветры с юго-запада, и я вздохнул свободнее. Я был глубоко убежден, что вместе со снегом сгинут все несчастья, которые мне осточертели.
Больше всего меня томила болезненная неясность, окутавшая мои отношения с Якимом Давидовым. Над ними стлался густой непроглядный туман. До случая на станции Церовене все было яснее ясного: я пришел к выводу, что отношения с этим человеком нужно оборвать. Я обнаружил в его характере черты, которые мне претили. Он считал бесспорным все, что скреплено все равно какой печать?:, это было более чем ужасно. Районное руководство решило например, что отец Виолетты – „чуждый элемент”,
Мне было неясно только одно: что таилось за этой фетишизацией, за раболепным преклонением перед канцелярской печатью и резолюцией начальника – фанатическое чувство внутренней дисциплины или подленький расчет, называемый еще „личной выгодой”?
Но событие на станции Церовене смешало все карты. В тот страшный день он потащился к черту на кулички, чтобы не оставлять меня наедине с моим горем. Так может поступить только настоящий друг, человек доброго сердца. И потом, когда я в приливе ненависти ударил того мерзавца и он грохнулся в пропасть, когда я готов был дать показания о том, что толкнул его умышленно, – разве не Яким Давидов подействовал на меня отрезвляюще, вышиб у меня из головы псевдорыцарское намерение заявить на самого себя? Уж если этот поступок не считать благородным, но тут, как говорится, крыть нечем.
Его поступок кажется мне еще благородней сейчас, когда у меня мелькает мысль, что я был его первым конкурентом на попршце математических наук! Ведь ему ничего не стоило убрать меня с дороги, – случай подвернулся самый что ни на есть удобный. Промолчал бы и все. Но он этого не сделал.
Итак передо мной стоял вопрос, как я должен относиться к Якиму Давидову теперь и в будущем. Когда я думал о нем, в сердце не было ни крупицы тепла, но разве всегда мы должны слушаться голоса сердца?
Трудная зима навеяла в душу и другие тревоги. После трагической кончины отца и моего страшного поступка я стал впадать в пессимизм, все виделось мне в мрачном свете. Хотелось крикнуть кому-то в лицо, что слово „человек” звучит не так уж гордо, что гомо сапиенс вершит великие дела, но он способен и на мерзости, что он далеко не такое совершенное творение, каким его расписывают разные философы и писатели… Я даже спрашивал себя, в состоянии ли гомо сапиенс создать совершенный мир, не допустить фатальных промахов.
Раз, когда я пытался выкарабкаться из очередного приступа отчаяния, меня вдруг осенило: „А почему бы человеку не создать человека-машину, которая помогала бы ему, предохраняла от ошибок в общественной, да и в личной жизни? Гомо сапиенс психически несовершенен, поскольку его поведение подчиняется субъективным эмоциям; он не в состоянии выбрать из тысячи решений самое удачное – ведь его возможности запоминать, вычислять и сопоставлять ограничены в силу биологических особенностей. „Гомо-сапиенсу, – сказал я, – без помощи машины-человека ни за что не создать совершенный мир!”
Я, конечно, не обольщался мыслью, что первым додумался до этого. Больше того, мне было прекрасно известно, что в этой области ведется большая работа и уже многое сделано. Я удивился тому, что впервые в жизни меня властно потянула к себе определенная цель.
В один из апрельских дней, когда солнце весело смеялось прямо в окна нашего померкшего жилища, я отправился в университет с чувством неясной беспричинной радости в душе – пожалуй, это было смутное ожидание близкого счастья. И предчувствие не обмануло меня. На перекрестке улиц Шипка и Шейново в этот ранний час я увидел Виолетту! Я ставлю знак восклицания не из-за ранней поры, а потому что встреча эта была для меня неожиданной и самой вожделенной из всего, что я желал. Вот что значит предчувствие. Не какое-нибудь, конечно, а то, что утром улыбается в душе навстречу восходу солнца.