Три жизни Иосифа Димова
Шрифт:
Отец добросовестно выполнял все поручения, стараясь смотреть на вещи философски, но уполномоченный не всегда был доволен, он хмуро цеплялся к отцу: „Разве это красный цвет, товарищ художник? Это какой-то сироп, а не краска. Настоящая красная краска, дорогой товарищ художник, как кровь, соленая теплая кровь!” И тут же предлагал: „Если ты не видал настоящей крови, то я могу показать. Сегодня наш мясник будет колоть борова. Желаешь поглядеть?”
Он заставил отца нарисовать на голубом клубном занавесе огромный сжатый кулак, кулак этот призван был напоминать врагам социализма, что недалек час, когда он сведет с ними счеты, а нашему брату, который, по мнению Стамо отлынивает от работы и нарушает дисциплину, с
Стамо не забывал „загружать” отца и агитационной работой. „Агитация, – заявил он отцу, – открывает человеку глаза на многое и с корнем вырывает всякую интеллигентскую дурь!” Отец пытался его переубедить. „Агитация, – возражал он, – открывает человеку глаза, помогает увидеть правду, ее конечная цель – борьба за правое дело. Она не прибегает к зуботычинам, к насилию. Она внушает!” „Болтай, болтай! – рычал на это Стамо и презрительно сплевывал. – Ты будешь меня учить или повиноваться? Слушай, что тебе говорят! Или, может, вздумал брыкаться?”
Как это ни странно, отец „принимал во внимание” слова уполномоченного. Не то он поверил Кыню, который сказал ему, что песенка Стамо скоро будет спета, не то не захотел усложнять отношения с этим крепколобым, напористым человеком, – он замкнулся в себе, помрачнел и , казалось, потерял дар речи, но поручения выполнял безропотно. Позавчера Стамо послал отца в Верхние выселки, где жили довольно несговорчивые мужики, и наказал уведомить их, чтоб в воскресенье шли выгребать навоз. Мужики в грош не ставили председателя хозяйства и самого Стамо, потому и ершились, чуть не все распоряжения начальства встречали в штыки. Когда отец передал им приказ председателя и Стамо, они совсем взбеленились: один его обругал, другой показал кукиш, когда же отец проходил мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой водяной мельницы, чтобы подняться в гору, к усадьбе Хаджипетковых, кто-то запустил в него камнем и попал в голову. Отец как подкошенный упал на снег. Стоял лютый мороз, густой туман, словно дымовая завеса, стлался по земле, выползая из воронки яра, где были убит когда-то двое братьев-партизан – жители соседнего села Извор. Отец пролежал на снегу часа два, почтальон, который шел в Верхние выселки мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой мельницы, наткнулся на него в полдень.
Нужно признать, что Стамо, узнав о случившемся, превзошел самого себя. Вероятно, когда-нибудь в селе будут рассказывать легенды о том, как он „беседовал” с крестьянами, дворы которых стояли возле Спиридоновой мельницы. Но теперь речь не об этом. „Побеседовав” с „непокладистыми” мужиками, он развил не лихорадочную, а прямо-таки бешеную деятельность по спасению моего отца. За каких-нибудь два часа вызвал врачей не только из околии, но даже из округа. Из самой Софии доставил на самолете заграничное лекарство. (Самолет был послан из окружного города, а нарочный на мотоцикле ждал его возвращения). Люди просто диву давались: такие меры принимались, когда случалась беда с главами государств. „Был бы он ему братом, – недоумевал Кыню, – и тогда бы, пожалуй, он так не хлопотал!” Кыню удивленно покачал головой. „Уж так бегал, так бегал, что передать нельзя! А ведь жили, как кошка с собакой!”
Отца перевезли в дом Кыню, у него началось крупозное воспаление легких, к тому же его состояние осложнялось небольшим кровоизлиянием в мозгу. Не помогли ни заботы Стамо, ни вмешательство докторов. Отец почти все время был без памяти, он ненадолго
При въезде в село Кыню спросил меня, когда приедет мама, не нужно ли посылать телеграмму в Софию. Я только молча пожал плечами, на зная, что ему ответить.
Когда мать вскрикнула и рухнула на пол возле столика с телефоном, я схватил трубку. Человек, назвавшийся врачом из Церовене, повторил слова, от которых мама упала в обморок. Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.
Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, – таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.
Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.
Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.
– Будь мужчиной! – сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. – Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!
Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался, кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.
Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик – несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.
Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом в поношенном рабочем костюме в клетку и жиле те, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.