Тридцать семь и три
Шрифт:
Сухломин, сбавляя голое, удивленно: «Да вы опять пьяны. Марш в палату! Завтра же выпишу».
Больной: «П-попробуй!»
Сухломин: «Сестра! Уведите больного!»
За дверью топот, суматоха, выкрики. Больной, видимо здоровенный детина, ворочается, не дает увести себя. Сестрам помогают другие, сознательные «тубики», и наконец топот и голоса перемещаются к сестерской.
Антонида, подхватившись, пробежала по палате, расставила стулья, перестелила салфетку на тумбочке, спрятала шприц, сунула градусник в картонную трубочку, направила под белую косынку волосы и даже мельком глянула в зеркальце.
— Не проболтайся, — неожиданно отчужденно приказала она. — И не хнычь. —
За моей спиной открылась дверь, вошли двое, — я это определил по белым отражениям в окне, — и Сухломин, быстро пройдя к моей кровати, сел на стул.
— Вижу, вижу. Молодец. Сильный парень. Хоть сейчас жени. Как ест?
— Ест, — кивнула Антонида.
— Ну вот! И не плачет. Не плачет, правда? — глянул на Антониду, она хмыкнула что-то. — Солдат. Ну-ка покажи язык… Хорошо. Побаливает спина?
— Болит.
— Потерпи. Теперь скоро. Теперь все на лад пошло… Главное, дух у тебя боевой… Не то что некоторые там. Посмотришь — человек, а душонка как у птички.
Он взял мою руку, сосчитал пульс, посмотрел в глаза — упрямо, аж слезы у меня выступили, — похлопал грубовато по руке.
— Шов посмотрим. Перевяжем.
К кровати приблизилась пожилая женщина с бородавкой на щеке, — из бородавки кудрявились три седых волоска, — старшая перевязочная сестра. Вдвоем с Антонидой они медленно и осторожно, подкладывая под спину подушки, приподняли меня и усадили на кровати.
— Морфинчику ему, — сказал, усмехаясь. Сухломин. — За терпение. Терпение — и есть главный человек в человеке.
Антонида, будто не поняв этих слов, поправляла подушки, откидывала одеяло, чтобы легче было делать перевязку. Я глянул на нее: «Что же ты?» Она отвернулась, помедлила еще немного, неохотно пошла и лишь у двери ускорила шаг.
— Строгая, — усмехнулся мне Сухломин. — С вами так и надо. Правильно, говорю?
Я почувствовал легкий стыд, как бы вспоминая свою прежнюю способность стыдиться, но тут же подумал о перевязке — это будет страшно больно, — решил: «Пусть, перетерплю как-нибудь, черт с ними: все герои, пока самих не коснется. Неизвестно еще, как Иван Михайлович вытерпел бы такую операцию. Говорят, врачи, особенно хирурги, боятся резаться, даже аппендицита трусят».
Вернулась Антонида, я сразу глянул на шприц в ее руке — показалось, что жидкости совсем немножко, меньше двух делений («Пожадничала все-таки!»), насупился, выказывая ей свою обиду; она никак не ответила, быстро уколола и отошла в сторону, уступая место у кровати перевязочной сестре. Укол получился болезненным, резковатым — заломило плечо. А старая, молчаливая сестра с волосатой бородавкой на щеке уже разбинтовывала, освобождала меня, как младенца из пеленок, и я заранее приготовился к боли, но глянул на Антониду, теперь далекую, почти воздушно-прозрачную, улыбнулся ей, и спокойно, чуть ли не беспечно воспринял слова Сухломина:
— Так. Посмотрим. Будет больно — говори.
Мне не было больно. Я не чувствовал своего тела; вернее, чувствовал его сверху, кожей, даже вздрагивал от холодноватых пальцев Сухломина; а внутри оно занемело, сделалось чужим и неболезненным. Пахло йодом, спиртом, я видел желтые мятые скатки бинтов, слышал тихий, уже непонятный мне разговор. Понемногу смещались, теряли формы предметы, делался более резким и пустым свет в окне, белые халаты двигались вокруг меня расплывчатыми пятнами, как в потерявшем резкость кино. Но долго я еще угадывал крупное, шумное пятно — оно появлялось то на свету, то в тени, говорило, дышало мне в шею и плечо, никак не хотело лишиться веса и голоса, — и до последней минуты я знал, что это пятно — хирург Сухломин.
О голубка моя, как тебя я люблю, Как ловлю я за рокотом моря Дальнюю песнь твою…В окне стоял вечер — синий, с белым холодом снега, с черными, немо раскинувшими ветви соснами; сияла вода, сиял первый лед на Зее. Я подумал, что «Зея» по-эвенкийски — лезвие, нож; она распластала на своем пути хребты, леса, степи; сейчас она стального цвета, очень похожа на лезвие; эвенки — потомки древних приамурских жителей джурдженей — очень точно назвали свою реку… А сколько лет этим соснам? И сколько они еще будут стоять здесь, на песчаных холмах? Люды заплевали землю под ними, вытаптывают корни… Вечер синий и белый, как тысячу лет назад, и почти не верится в свое существование, будто ты — вовсе и не ты теперешний, а частичка памяти прежних, забытых люден. Вот только Грета поет:
Где б ты ни плавал, Всюду к тебе, мой милый, Я прилечу голубкой сизокрылой…Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно — чтобы я привыкал к «нормальной» жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня — просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, — и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил — чувствовал свежеющую кровь в жилах, — и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым — настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, — я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: «Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…»
10
Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами — туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, «тубиков» третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:
— Все хорошо, дорогой.
Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.
— Хочешь — немножко подвигайся. Теперь можно, — сказала она.
— Нет, упаду.
Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: «Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…»