Тридцать семь и три
Шрифт:
Палата. Я высоко на подушках, почти сижу. В окне — черные вершины сосен. Белизна стен, постели, неба. Болезненная белизна. Кто-то держит меня за руку. Чуть поворачиваю голову, пробуждая перехватывающую дыхание боль, вижу: на краешке кровати сидит Сухломин. Черный, как хвоя сосен, глаза блестят, как слезы, и зубы, будто рот набит льдом… Он улыбается. От него пахнет водкой. Вспоминаю: говорили… Он пьет после операции полстакана спирта…
8
В каких-то сферах, в какие-то времена, из жидких, газовых, твердых веществ зародилось живое существо. Оно ощутило свою неясную, расплывчатую плоть, свое присутствие
Прошли несчетные времена. Существа, делясь, наполняли собой пространства. Пожирая друг друга, оформлялись в тела и, умирая, насыщали питательными веществами среду для своего существования. Борясь с себе подобными, они все больше твердели, быстрее передвигались, самые развитые умели угадывать опасность. Но существам еще не удавалось половое размножение: удовлетворившись слиянием, они взаимно пожирались.
Среда менялась, насыщаясь распадом существ, «жирела». Наконец она достигла такой плотности, что существа лишились в ней текучести, разъединились, окончательно отвердев, и среда рассеяла их по всему своему возможному пространству. Одни погибли, другие приспособились, еще разительнее изменившись. И научились дышать газами, видеть свет. Но по-прежнему появлялись как бы из ничего, всякий раз повторяя свое первое непостижимое зарождение. От старого у них сохранилась и неутолимая жажда пожирания друг друга.
Канули, не оставив о себе памяти, новые времена. Существа рождались, умирали, снова рождались. Они теперь были разные, неузнаваемо чужие — формой, объемом, способом передвижения. В их жилах заалела кровь, — и ожесточилась борьба: раньше, пожирая друг друга, они оставались как бы сами собой, теперь — они утверждали свою обособленность. Чужая кровь лучше насыщала и грела кровь собственную. И вот на какой-то неведомой ступени борьбы, одни, наиболее обособленные, осознали себя — для более экономного передвижения в среде, добывания пищи, утверждения обособленности. Появились первые «я». А вскоре — неповторимые «я». Существа, осознавая себя, стремились к единению внутри себя; осознав — разъединились, полагая, что преодолели темень своего возникновения. Множество «я» порождало еще большее множество «я». Борьба из внешней среды переместилась во внутреннюю, собственную, глухо замкнутую. Одно «я» хотело стать выше другого — чтобы, до крайности обособившись, насытить себя значительностью, которая кажется бессмертием. Среда — эта, собственная — росла, плотнела во времени и пространстве, в ней делалось тесно множеству утверждающихся «я». Происходили взрывы. И разумные существа, обезумев, возвращались к своему изначальному бытию — уничтожали друг друга.
Мое маленькое, ничтожное «я», зародившись для чего-то, металось среди таких же маленьких, безликих «я», натыкаясь на большие, значительные. Я мог исчезнуть в суете, толчее — незаметно, бесследно. Меня бы даже не хватились: песчинка в огромности движения бытия. Пугалось этого лишь мое существо, тепло внутри меня, которое не хотело угаснуть, как бы напоминая: завещанное — сохрани. Я жил и, наверное, боролся. Во мне было очень маленькое «я». В столкновении больших, значительных, в напряженной до крайнего сгущения среде, я задохнулся, обессилев, во мне нарушился непрочный обмен веществ. Я мог исчезнуть, и почти исчез, но почему-то выжил. И — о, непонятное! — стремился выжить.
Из жидких, газовых, твердых веществ, корежась, рождается существо. В нем еще ничего нет — все зыбко, переменчиво, текуче, — но уже возникло откуда-то снизошедшее желание: сгуститься, обозначиться в среде, поглощать, выделять, обмениваться — жить! Выйти из мрака, из ничего, протечь сквозь сферы и пространства, бесконечно раз видоизмениться и обособиться, осознать себя и утвердить свое «я».
Мрак развеивается, теплеет среда, свет, овладевая миром, обещает вечное неумирание.
«Я, Я, Я!» — это звучит во мне, разрастаясь до неимоверных размеров, мое оживающее «я».
9
Я проявился из бреда, из смутного, горячечного бытия, в котором билось, старалось выжить мое тело, лишенное сознания. Я обрел зрение — это первое, что связало меня с прежней жизнью, — и увидел, ощутил себя в потоке света. Сначала только света — плотного, качающего меня на своих волнах, всеобъемлющего. После обозначились стены, пол, окно. За окном черные пятна сосен и белизна, белизна… В форточку падал тяжелый сырой воздух. Я подумал: «Белизна — это снег». И еще успел подумать, понять, что была операция, что я, пожалуй, вынес ее и теперь… Теперь… И померкло все в голове от боли, сдавившей сердце, остановившей дыхание. Я стал жадно хватать воздух, а он был тверд, как куски сухой пищи, и застревал в горле. Наверное, я испугался, вскрикнул, — кто-то вошел, заслонил собой свет, взял, слегка стиснув, мою руку и как бы потащил меня из горячей черноты, куда я начал падать.
Успокаиваясь, держась за руку, я опять стал всплывать на поверхность, к свету. Сквозь боль — сквозь тяжесть страха и беспамятства. Увидел, узнал: на краю кровати сидела Антонида. Губы ее шевелились, но я не слышал слов, как в немом кино: неужели оглох? — а глаза, застыв, и удивлялись и печалились. Они были сизые, как в подтаявшем снегу вода, — они смотрели прямо из жизни — свежей, подвижной, даровой, — звали меня туда, просили не сдаваться страху и боли.
Антонида поднялась в немоте, сиянии света, прошла к столу, вернулась, неся в вытянутой руке шприц, подняла рукав моей рубашки до плеча, уколола. Села на край кровати, что-то говоря. Я поймал ее ладонь, обжигая своей, горячей, и через минуту или две мне стало казаться, что это ее прохлада, свежесть переливаются в меня: вот я уже четко, выпукло и широко вижу, глохнет, как бы засыпая, во мне боль, а вот я начинаю слышать: дальние голоса, шумы, ветер за окном… Я смотрю на Антониду, боясь говорить, спрашиваю, раздвигая губы в улыбку: «Что со мной? Откуда такое облегчение?»
— Как? Хорошо?.. — теперь я слышу ее голос, хоть и кажется он мне почти незнакомым. — Правда, хорошо? После укола всегда легче.
Я киваю. И тут же пугаюсь — вот сейчас, в следующую минуту боль снова растечется по всему моему телу, — прошу:
— Еще…
— Нельзя. — Антонида гладит мою руку, говорит угодливо, как ребенку. — Ты скоро уснешь. Потом я приду. Еще укол сделаю. Договорились?
— А не забудешь?
— Нет. Что ты! Мне нельзя забывать. Вот колокольчик — звони, когда проснешься. Я сразу приду.
— Ты далеко не уходи… — говорю это и чувствую, что нельзя, стыдно так расслабляться (после будет стыдно), но не могу сдержать себя: страх перед будущей болью сильнее меня.
— Не уйду, не бойся. Тебе уже лучше.
Антонида поднимает мою рубашку, мокрую от пота, ощупывает широкую, во всю грудь, туго стянувшую меня повязку. Душит, давит меня эта повязка — кажется, что и дышать трудно потому, что она безжалостно жесткая. Я хочу попросить Антониду: «Нельзя ли немножко ослабить?», но слышу ее голос: