Тридцатая любовь Марины
Шрифт:
Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:
– Странно все-таки…
– Что – странно?
– Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…
– Неправда.
– Почему?
– Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку,
Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:
– Что ж. Возможно…
Пепел упал в одну из складок его халата. Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой. В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.
– Валя, сыграй чего-нибудь, – тихо проговорила Марина.
– Что? – вопросительно и устало взглянул он.
– Ну… над чем ты работаешь?
– Над Кейджем. «Препарированный рояль».
– Не валяй дурака.
– Лучше ты сыграй.
– Я профнепригодна.
– Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.
– Да что мне-то… смысла нет…
Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.
– Ну, если только по нотам…
– Найди там.
Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.
– А где Шопен у тебя?
– Там где-то слева… А что нужно?
– Ноктюрны.
– Вот, вот. Поиграй ноктюрны.
Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:
– Так…
Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым – чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль. Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой. Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
– Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.
– Нет, серьезно. – он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, – Шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
– Спасибо.
– Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего – салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь какие тогда были манжеты?
– Брабантские?
– К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй – просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно – ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное – постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
– Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
– Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:
– Пусти, я сыграю тебе.
– Этот же? Сыграй другой.
– Все равно…
– Я найду тебе щас…, – потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой, – Не надо. Я их помню.
– Все девятнадцать?
– Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.
Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.
Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке – всю целиком.
Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.