Тридцатая любовь Марины
Шрифт:
Дядя Володя еще несколько раз приезжал к ним, оставаясь на ночь и она снова все видела, засыпая только под утро.
В эти ночи ей снились яркие цветные сны, в которых ее трогали между ног громко орущие ватаги ребят и девочек, а она, оцепенев от страха и стыда, плакала навзрыд. Иногда сны были сложнее, – она видела взрослых, подсматривала за ними, когда они мылись в просторных, залитых светом ваннах, они смеялись, раздвигая ноги и показывая друг другу что-то черное и мокрое. Потом они, заметив ее, с криками выскакивали из воды, гонялись, ловили, привязывали
Однажды, после бессонной ночи она сидела в туалете и услыхала утренний разговор соседок на кухне.
– Дядя… дядя Володя… – яростно шептала Таисия Петровна Зворыкиной, – Ты б послушала что ночью у них на террасе творится! Заснуть невозможно!
– А что, слышно все? – спросила та, громко мешая кашу.
– Конешно! Месит ее, как тесто, прям трещит все!
– Ха. ха, ха! Ничего себе…
– Муж уехал, а она ебаря привела. Вот теперя как…
Марина ковыряла пальцем облупленную дверь, жадно вслушиваясь в новые слова. Ебарь, сука, блядище – это были незнакомые тайные заклинания, такие же притягательные, как новые сны, как скрип и стоны в темноте.
Мать не менялась после приездов дяди Володи, только синяки под глазами и припухшие губы выдавали ночную тайну, а все привычки оставались прежними. Она смеялась, играя с Мариной, учила ее музыке, привычным шлепком освобождая зажатые руки, напевала, протирая посуду, и печатала, сосредоточенно шевеля губами.
Марина стала приглядываться к ней, смотрела на ее руки, вспоминая как они смыкались вокруг чужой шеи, помнила сладостное подрагивание голых коленей, на которых теперь так безмятежно покоилось вязание…
«Она показывает ему все, – думала Марина, глядя на опрятно одетую мать, – „Все, что подлифчиком, все, что под трусами. Все, все, все. И трогает он все. Все, что можно“.
Это было ужасно и очень хорошо. Все, все все показывают друг другу, раздвигают ноги, трутся, постанывая, скрипят кроватями. Но в электричке, в метро, на улице смотрят чужаками, обтянув тела платьями, кофтами, брюками…
– Мама, а отчего дети бывают? – спросила однажды Марина, пристально глядя в глаза матери.
– Дети? – штопающая мать подняла лицо, улыбнулась, – Знаешь детский дом на Школьной?
–Да.
– Вот там их и берут. Мы тебя там взяли. – А в детском доме откуда?
–Что?
– Ну, раньше откуда?
– Это сложно очень, девулькин. Ты не поймешь.
– Почему?
– Это малышам не понять. Вот в школу пойдешь, там объяснят. Это с наукой связано, сложно все.
– Как – сложно?
– Так. Вырастешь – узнаешь.
Через полгода вернулся отец. Еще через полгода она пошла в школу, чувствуя легкость нового скрипучего ранца и время от времени опуская нос в букетище белых георгинов.
Длинный, покрашенный в зеленое класс с черной доской, синими партами и знакомым портретом Ленина показался ей детским садом для взрослых.
Все букеты сложили в огромную кучу на отдельный стол, научили засовывать ранцы в парты.
Высокая учительница в строгом костюме прохаживалась между партами, громко говоря о Родине, счастливом детстве и наказе великого Ленина: «учиться, учиться и учиться».
Школа сразу не понравилась Марине своей звенящей зеленой скукой. Все сидели за партами тихо, с испуганно-внимательными лицами и слушали учительницу. Она еще много говорила, показывала какую-то карту, писала на доске отдельные слова, но Марина ничего не запомнила и на вопрос снимающей с нее ранец матери, о чем им рассказывали, ответила:
– О Родине.
Мать улыбнулась, погладила ее по голове:
– О Родине – это хорошо…
С тех пор потянулись однообразные сине-зеленые дни, заставляющие готовить уроки, рано вставать, сидеть за партой, положив на нее руки, и слушать про палочки, цифры, кружочки.
Гораздо больше ей нравилось заниматься дома музыкой, разбирая ноты и слушая, как мать играет Шопена и Баха.
Через год сгорел соседский дом, и Надька научила ее заниматься онанизмом.
Еще через два года отец повез Марину к морю. Когда оно – туманное и синее – показалось меж расступившихся гор, Марина неожиданно для себя нашла ему определение на всю жизнь:
– Сгущеное небо, пап!
Они поселились в белом оплетенном виноградом домике у веселого старичка, с утра до вечера торчащего на небольшой пасеке.
После того как отец сунул в его заскорузлые от прополиса руки «половину вперед», присовокупив побулькивающую четвертинку «Московской», старичок расщедрился на дешевые яйца и мед.
– А хочете – тут и камбалой разжиться можно. У Полины Павло привозит. Я ж зараз поговорю с ним…
Но ждать переговоров с Павлом они не стали – перерытый чемодан был запихнут под койку, Марина зубами сорвала Гумовскую бирочку с нового купальника, отец вышел из-за занавески в новых красных плавках:
– Давай быстрей, Мариш.
Десятиминутная каменистая дорожка до моря петляла меж проглоченных зеленью домиков, скользила над обрывом и стремительно, по утоптанному известняку катилась вниз, навстречу равномерному и длинному прибою.
– Живое, пап, – жадно смотрела Марина на шипящее у ног море, стаскивая панамку с головы.
Отец, сидящий на песке и занявший рот дышащей тальком пипкой резинового круга, радостно кивал.
Через минуту Марина визжала в теплом, тягуче накатывающемся прибое, круг трясся у нее подмышками.
– По грудь войди, не бойся! – кричал уплывающий отец, увозя за собой белые, поднятые ногами взрывы.
Марина ловила волну руками, чувствуя ее упругое ускользающее тело, пила соленую вкусную воду и громко звала отца назад.
– Трусиха ты у меня, – смеялся он, бросаясь на горячий песок и тяжело дыша, – Вся в мамочку.
Марина сидела на краю прибоя, с восторгом чувствуя, как уходящая волна вытягивает из под нее песок. Сгущеное небо вытеснило все прошлое, заставило забыть Москву, подруг, онанизм.