Тринадцать трубок. Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца
Шрифт:
Однажды — был понедельник, тяжелый день, — Невашеин узнал, что к празднику наградных не будет. Одной фразой зачеркнули его ботинки, жилет, новогоднюю бонбоньерку жене Штукина и многое другое, вплоть до скромной бутылки церковного вина. Никогда не следует в понедельник начинать серьезные дела. Но Невашеин, пренебрегая этой мудростью, не рассчитывая больше на придаточную силу бонбоньерки и воспользовавшись тем, что сановник отпустил его до вечера, решил наконец приступить к решительному наступлению на сердце, точнее, на бюст Елены Игнатьевны. Как он и предполагал, Штукина дома не оказалось, и все располагало к любовной неге. Дипломатически, по-доминантовски улыбаясь, стоя на коленях, он принялся подталкивать углами воротничка "Лорд Грей" руку прекрасной Елены. Нежнейшая супруга начальника
Когда Невашеин вошел в кабинет сановника, он был раздавлен мрачными событиями дня. Из полутьмы в ответ на скрип двери раздалось только одно:
— Идиот!
Это было во второй раз за все время его службы. Но год назад он позволил себе поздравить сановника, что-то сказать, приблизиться к столу. Теперь же он был оскорблен совершенно безвинно. Потом, тогда вслед за обидой последовала трубка. Теперь Виссарион Александрович усугубил бранное слово дальнейшим:
— Убирайтесь и вызовите Блохина!
Поздно вечером Невашеин послал Афанасия за спиртом — водки давно не было. Он пил и курил трубку. Тройная горечь входила в него: сивухи, табачного дыма и злых, незабываемых обид. Как мог он — жалкий чиновник, лакей сановника, пешка — мечтать о Сиаме, о бюсте Елены, о жизни прекрасной, благоуханной, открытой для Доминантовых, для офицеров, для богатых, для красавцев, для всех, только не для того, кто в сорок четыре года остается младшим секретарем с кадыком и веснушками? Он выпил ещё стакан и поморщился. Мерзость! Впрочем, мерзость во всем. Чья вина? Кого уничтожить? Невашеин перебрал всех мыслимых виновников — Доминантова, Ершова, бога, царя, даже Штукина, но ничто не удовлетворяло его. Неожиданно всплыли в памяти старые слова, и стало ясным, что главный преступник у него во рту, — немец, выдумавший ранги и системы, сделавший так, что нельзя щелкнуть Доминантова по носу, нельзя схватить пакостницу Елену и разложить её на паркете, ничего не нельзя — и все из-за него, из-за доктора Петерсона!..
Вынув изо рта трубку, Невашеин отчаянно завопил:
— Бей немцев!
И когда вбежал испуганный Афанасий, он запустил в него ненавистной трубкой.
Утром Афанасий подал Николаю Ивановичу трубку, счастливо миновавшую его лоб. Но секретарь дрожа от недомогания, буркнул:
— Можешь сам курить. Мне нельзя — доктора запретили... — И, при этом вспомнив что-то, уже влезая в шубу, добавил: — Хорошая трубочка. Доктора какого-то... Фамилию забыл — немец.
Афанасий поблагодарил. Оставшись один, он прежде всего подумал — зачем ему трубка? Он никогда ничего не курил, кроме папирос "Молодец", третий сорт; их держали в соседней лавчонке. Но вещь была господская, следовательно, хорошая, и Афанасий начал курить трубку, как он носил штиблеты Невашеина, слишком узкие, и допивал в праздник спивки приторной малаги, от которой его мутило.
Что же, он быстро приспособился к трубке, так же как приспособился к манишка, к лести, к лифту и ко лжи, как сорок лет тому назад, приехав из родной деревни Чижово, приспособился к трудному Санкт-Петербургу. Трубки он не чистил, и, сначала кокетливая девица, потом благообразная дама, теперь она стала грязной бабой. Черная, она походила на грудь негритянки, и золоченое кольцо, покрывшись зеленью, больше не блестело. Но Афанасий любил её и заботливо гладил теплое дерево, по вечерам раскуривая трубку на крыльце черного хода. Его желтые лошадиные зубы ласково входили в пробитую ямочку.
Но трубке предстояло ещё много испытаний. Правда, Афанасий не мечтал ни о победах империи, ни о месте старшего секретаря, ни о прекрасном телосложении различных ветреных особ; для этого был он слишком стар и мудр. Но все же в его сердце жила тревога — страх потерять то, чем он обладал. Четыре года Афанасий спокойно прожил у Невашеина со своей женой Глашей, уходившей на день помогать поварихе заводчика Петросолова, в качестве приходящей посудомойки. Но последние месяцы Невашеин стал нервничать, беспричинно ругать Афанасия, проверять его мелкие расходы, пить, буянить словом, всячески портить жизнь старого слуги. Афанасий по случайно оброненным словам понимал, что секретарь вымещает на нем свои обиды. Знал он также, что секретаря обижает его начальник — важный сановник. Думая вечером с трубкой на крыльце, он приходил к заключению, что и сановника, вероятно обижает царь. Но кто обижает царя, он понять не мог и, оставляя высокие раздумья, снова отдавался страху, что обиженный кем-то Невашеин прогонит его с места. А Афанасий понимал, что тогда ему конец. Куда он пойдет, старый, больной, не знающий никаких ремесел, теперь, когда на каждое свободное место приходится десять лакеев, и все ученые, с дипломами? Второй тревогой Афанасия была Глаша. Хоть Афанасий и не знал, в чем её попрекнуть, но может ли быть спокойным муж, когда жена на двадцать лет моложе его? И трубка жалобно скрипела в зубах Афанасия.
Настал неизбежный день. Николай Иванович вернулся со службы слишком рано, не сняв пальто прошел в спальню и, кинувшись на диван, завопил:
— Афанасий! Вместо меня тестя Блохина назначили, вот как!..
Афанасий понял, что это и есть роковой час, но не зная, что ответить, только виновато улыбнулся, как будто это он уволил Невашеина ради другого, со скверной фамилией и чудесной талией. Отставленный младший секретарь, увидел улыбку слуги, пришел в ярость:
— Получай расчет и убирайся! Ты мне больше не нужен!
И в последний раз, по привычке подражая Доминантову, задрав вверх остренький подбородок, он гаркнул:
— Идиот!
Афанасий кротко поплелся к господам Петросоловым, чтобы вызвать Глашу, посоветоваться, расспросить — может, кто-нибудь из тамошней прислуги знает свободное место. Но повариха Лукерья встретила Афанасия длительным фырканием и под конец разъяснила, что Глаша изволила отбыть со своим любовником, унтером Лилеевым, в город Самарканд, просили мужу кланяться, обещали письма искать. Сказав, она снова зафыркала, а с нею вместе новая судомойка, три горничных в чепчиках, кучер, конюх, мальчик, кошки, болонки — словом, весь мир смеялся над бедным Афанасием.
Он вышел, хотя идти было некуда. Он сел на скамеечку у чужих ворот и закурил трубку. Рядом с ним молоденький маляр красил забор охрой. Афанасий позавидовал ему — поет, работает, молодой жены нет, жена только будет, а теперь он сам, если захочет, может чужую жену увести, вот, как унтер... Может в деревню уехать там тихо. В Чижове братья Афанасия — у них ни штиблет, ни малаги, ни трубки, зато на душе покой. А ему — старому слуге нет места, в большом Петербурге нет для него угла. Сорок лет чистил штиблеты, сдувал пыль, целовал руку, подбирал чаевые, и вот теперь, на скамье у чужих ворот, сидит пока не прогонят. Жена ушла. Все ушли. И впервые почувствовал Афанасий горечь лакейской судьбы, горечь старого рогатого мужа, горечь старости, одиночества, нищеты, всей человеческой жизни, почувствовал глубоко в горле, на деснах, под языком, с такой силой почувствовал, что вынул трубку и несколько раз плюнул. Потом подошел к пареньку, красившему охрой забор, протянул ему трубку.
— Бери милый! Кури на здоровье. А мне уж не годится — стар я. Да ты не бойся — она хорошая... немецкая...
Маляр — он же Федька Фарт, по паспорту Федот Ковылев — трубке удивился, честно и неподдельно, как будто с неба упала на его, Федькину, голову звезда. Бросив кисть, он сел на мостовую, стал вертеть странную вещь, понюхал мундштучок, лизнул дерево, соскреб с кольца зелень, так что оно засияло, как некогда, в счастливые доминантовские дни, — словом, с трубкой играл, как дитя, забыв, что в паспорте значилось — Федоту Ковылеву от рода двадцать два года. А наигравшись, Федька, который баловался порой козьей ножкой, набрал в кармане щепотку махорки, набил трубку, закурил и от удовольствия зажмурился.