Тринадцатый год жизни
Шрифт:
Гора ещё ничего не знал…
Уму непостижимо, что ему сейчас Ванька устроит. Нет, одной туда соваться даже и думать нечего. А когда с кем-то, Гора… ничего ей не сделает.
«Так, выходит, я заслуживаю, чтобы мне что-то сделали?»
И поняла: войти туда под прикрытием Лёни и Маши нельзя, стыдно. От кого же прикрываться? От собственного Горы?.. Всё, что произойдёт там сейчас, — её личное дело. Личное дело её семьи. И никого больше!
И, не сказав ни слова, не обернувшись даже самым коротким взглядом, она побежала за
Маша, которая секунду назад готова была обидеться, услышала в своей душе отблеск того, что пронеслось в Стеллиной. Так, когда один колокол звенит что есть силы, другой ему сам собой отзывается.
В такую секунду надо что-то сделать, ну… там… хотя бы побежать вслед. Но только не словами! Слова годятся совсем для другого — для спокойного, для умного, для хитрого, в конце концов.
Однако бедная Машка не могла побежать. Ведь рядом стоял Лёня. И ей ничего не оставалось, как догнать подругу именно словами:
— Романова!.. — И растерянность охватила её: то мелькание, что пронеслось по душе, не переводилось в слова. Уже и само «Романова» было чем-то не тем. Ей хотелось, чтоб Стелла не боялась, чтоб знала: Машка здесь и любому глаза выцарапает… Просто сейчас она не хочет мешать. Но она, как тот бронепоезд, — стоит на запасном пути!
Вот что ей надо было объяснить.
— Романова! Эй, Романова!.. Мы у Лёни!
По счастью, Стелла ничего не услышала, слишком она бежала за Ваней. И не разочаровалась в подруге. Ведь это же надо, в самом деле: человек идёт в омут кидаться, а ему кричат, что после, мол, заскакивай, есть интересный разговор.
Всё с тою же растерянностью Маша повернулась к Лёне. Он в ответ лишь пожал плечами. Он отнюдь не считал, что происходит что-то сверхужасное.
— Лёнь?.. Что ж она там одна!
— Совершенно не нужно. Она же сама не захотела…
— Да она была одурелая, как…
— Конечно, одурелая, — спокойно согласился Лёня. — Всё же ведь родитель.
В жизни своей Лёня много натерпелся такого, чего человеку знать совсем не обязательно. И он не любил взрослых. Он, вернее, их не уважал. Перед глазами возникал отец: один сидит за столом и хвастливо объясняет неизвестно кому: «Моё слово — олово! Я своему слову барин! И дом это мой! Я тут что хочу, то могу!»
А Лёня и две сестрёнки, сидя в углу широкой кровати, смотрят на отца. Дом, который остался им ещё от деда, не был разгорожен на комнаты. И даже телевизор отец не разрешал включать в такие вечера. Без всяких объяснений выдёргивал вилку: «Подождёшь!»
Мать говорила: «На ноги поднимешься, тогда командуй. А сейчас — кто деньги в семью приносит? Ты не приносишь!» Лёня молчал.
На другой день — или дня через два, когда как — отец становился тихий, словно тень. И теперь уже он сидел на кровати, в тёмном углу, где раньше сидели его дети. Своей тишиной старался загладить вчерашний шум. Лёня даже однажды пошутил сам с собой, что, если весь шум отца сложить со всей его тишиной и разделить на количество дней, в среднем получится вполне нормальный родитель.
Лёня не уважал отца — ни когда тот был шумный, ни когда тот был слишком тихий. И зря боялась мать, зря она кричала: «Гляди, Винамин! Лёнька так по твоей дорожке и пойдёт!» Лёня не собирался идти по этой «дорожке».
Он и мать свою не очень-то уважал. Потому что она всегда прощала… Прощала и плакала, прощала и плакала! Ему было стыдно за мать.
Довольно быстро он понял, что это неправильные разговоры: мол, ты денег не зарабатываешь. Да, не зарабатываю. А право голоса должен иметь!
Как-то он подумал, что из таких родителей слабовольных он, умный человек, мог бы вить верёвки или уж, по крайней мере, мог бы их перевоспитать. Но на витьё верёвок у него не хватало твёрдости характера, а на перевоспитание не хватало терпения. И он, вместо чего-то серьёзного, лишь научился «выколачивать» с них разные мелкие поборы. Мать как-то сказала шутя: «С Лёнькой не связывайся, ей-богу. Лучше отдай сразу — дешевле обойдётся».
Теперь отец не пил уже две недели. Но Лёня этому не радовался, — он не верил отцу. Мать говорила: «Вот видишь, а ты мне всё советовал его стращать, а ты мне всё толковал, что Москва слезам не верит. Поверил он моим слезушкам-то… Что?!»
Лёня ей ничего не отвечал.
Собственно, ничего такого уж он им не делал, но частенько в мыслях своих был с ними жёсток.
Он считал, что имеет право быть жёстким с ними. Именно с ними. Только он ещё не знал, будущий писатель, что почти невозможно удержаться на такой проволоке — невозможно быть с кем-то жёстким, а с кем-то добряком-иванычем. Это как соль: в одном уголке посолишь, отдаётся по всей кастрюле. Между прочим, сцена, которую нечаянно наблюдала около 7-го «Б» Стелла, тоже произросла и распустилась своими позорными цветами как раз на этой самой почве.
Сейчас, оставшись с Машей наедине, он испытывал неловкость. Он хотел сказать ей (и не мог никак!), что всю их «любовь» затеял он из-за Стеллы. Глупо… Но приём этот испытанный, старый, наверное, слишком старый: принцесса изображает холодность, и тогда весёлый музыкант начинает крутить с её подругой… Раз-два-три-четыре, и после ряда забавных приключений влюблённые соединяются. Да, глупо получилось!
На самом деле это было не глупо, а жестоко. Но Лёня того не знал.
Теперь он чувствовал себя неловко, нескладно: Машка хоть и терзалась беспокойством, но это не мешало ей светиться изнутри, словно бы она наглоталась электрических лампочек.
«Как по-дурацки всё устроено, — подумал Лёня. — Стелла, наверно, ничуть не красивей этой Машки. Да Машка и вообще мне больше подходит. А я, как испорченный сквозняк, вздыхаю по Стелле!»
Тут он подумал, что «испорченный сквозняк» и «светилась, как будто наглоталась лампочек» — два очень хороших сравнения. Их надо запомнить, они пригодятся… Дело в том, что хоть Лёня и собирался в прозаики, на самом деле он сочинял стихи, а в стихах, как известно, без сравнений, без эпитетов и без метафор не обойтись.