Триумф и трагедия Эразма Роттердамского
Шрифт:
Сам отъявленный фанатик, Лютер все-таки почувствовал, что его духовный замысел многие восприняли в сугубо плотском смысле и яро используют для своей пользы и выгоды. Лучше всего выразил трагизм позднего периода жизни Лютера Густав Фрейтаг [148] : "Кто избран судьбой творить новое, великое, тот заодно обращает в развалины часть собственной жизни. И чем он добросовестней, тем глубже разрез, которым он рассекает мироздание, проходит по его собственному нутру. В этом тайная боль и горечь всякой великой исторической мысли".
148
148 Густав Фрейтаг (1816-1895) - немецкий романист, драматург, поэт и историк.
Впервые обычно
Впервые как будто исчезла та дикая неуступчивость, что и прежде и потом руководила немцами в делах веры, впервые слабеет фанатизм и открываются небывалые возможности. Ведь если бы старая церковь и новое учение достигли согласия в духе Эразма, вся Германия, весь мир вновь могли бы прийти к духовному единству, удалось бы избежать столетней религиозной войны, гражданской войны, войны между государствами, страшного разрушения культурных и материальных ценностей. Прекратились бы позорные преследования за веру, погасли бы костры, исчезло бы ужасное клеймо "Индекса" и инквизиции, многострадальная Европа убереглась бы от неисчислимых бедствий.
По существу, противников разделяет лишь небольшое расстояние. Сделать несколько шагов навстречу друг другу - и победит разум, дело гуманизма, победит Эразм.
Обнадеживает, помимо всего, и то обстоятельство, что протестантов в Аугсбурге представляет не Лютер, а более дипломатичный Меланхтон. Этот необычайно мягкий и благородный человек, которого протестантская церковь чтит как ближайшего друга и сподвижника Лютера, странным образом всю жизнь оставался и верным почитателем его великого противника, преданным учеником Эразма. Гуманистическое и гуманное понимание евангелического учения в духе Эразма даже ближе его рассудительному нраву, чем жесткая и строгая Лютерова редакция; однако могучая личность Лютера, сила его внушения действуют на него подавляюще.
В Виттенберге, в непосредственной близости от Лютера, Меланхтон чувствует себя полностью покорным его воле, смиренно и усердно отдает он в его распоряжение свой ясный организаторский ум. Но здесь, в Аугсбурге, впервые освободившись от личного гипноза Лютера, Меланхтон может наконец дать волю и другой, "эразмовской" стороне своей натуры.
Он без обиняков заявляет о готовности к примирению и заходит в уступках так далеко, что уже почти стоит одной ногой в старой церкви. "Аугсбургское исповедание", выработанное лично им, поскольку Лютер, как признается он сам, "не может ступать так мягко и тихо", при всех своих ясных и искусных формулировках, не содержит ничего грубо-вызывающего для католической церкви. С обеих сторон звучат до удивления примирительные слова.
Меланхтон пишет: "Мы уважаем авторитет римского папы и все церковное благочестие, если только римский папа не отвергнет нас". В свою очередь представитель Ватикана полуофициально заявляет о возможности дискуссии по вопросу о безбрачии духовенства и причастии.
Несмотря на все трудности, собравшиеся начинают испытывать тихую надежду. Окажись сейчас здесь человек с высоким моральным авторитетом, с глубокой и страстной волей к миру, используй он всю силу своего посреднического красноречия, все искусство своей логики, мастерство формулировок - он, может, сумел бы в последний момент привести к согласию протестантов и католиков.
Этот один-единственный человек - Эразм.
Император Карл, властелин обоих миров, настойчиво приглашал его на рейхстаг, он хотел просить его совета и посредничества. Но трагически повторяется роковая неспособность этого прозорливого человека двинуться по пути, который он так ясно видит. Его удел - понимать, как никто другой, историческую важность мгновения и, не найдя в себе силы и мужества, уклоняться от решения. В этом снова его историческая вина.
Эразма нет на аугсбургском рейхстаге, как не было и на вормсском. Он не находит решимости лично выступить в защиту своего дела, своих убеждений. Разумеется, он пишет письма, множество писем и тем и другим, очень умных, очень человечных, очень убедительных писем, он призывает своих друзей в обоих лагерях, с одной стороны, Меланхтона, с
Но в напряженный, решающий час письма не имеют такой силы, как горячий, живой призыв. К тому же Лютер шлет из Кобурга послание за посланием, чтоб заставить Меланхтона быть более жестким и неуступчивым. Под конец противоречия обостряются.
Без гениального посредника идея взаимопонимания оказывается перемолотой среди бессчетных дискуссий, как плодородное зерно между жерновами.
Великий совет в Аугсбурге окончательно раскалывает надвое христианский мир, который хотел бы объединить. Не спокойствие, но разлад царит в нем.
Жестко звучит последнее слово Лютера: "Будет из этого война - пусть будет, мы достаточно предлагали и делали". И трагически - слово Эразма: "Если увидишь, что в мир пришла страшная смута, вспомни, что Эразм предсказал ее".
После того как эразмовская идея потерпела окончательное поражение, этот старый человек в своей фрейбургской книжной раковине - уже никому не нужная, бледная тень былой славы. Он сам лучше всех чувствует, что мягкому, уступчивому человеку не место "в этом буйном, а лучше сказать, бешеном веке". К чему влачить дряхлое, подагрическое тело в этом ставшем таким немирным мире? Эразм устал от жизни, которую так когда-то любил, и потрясающая мольба срывается с его уст: "Господи, призови же меня, наконец, из этого безумного мира!" Ибо где найти место человеку духа, когда сердца распалены фанатизмом? Враги штурмуют великое царство гуманизма, которое он созидал, они уже почти покорили его, кончилось время "eruditio et eloquentia", люди теперь прислушиваются не к нежному слову поэзии, а лишь к грубому, накаленному слову политики. Мысль стала добычей массового безумия, превратившись либо в лютеровскую, либо в папистскую, ученые более не ведут поединки элегантными письмами и брошюрами, а, точно базарные торговки, осыпают друг друга грубыми, вульгарными ругательствами. Ни один не желает понимать другого, но каждый стремится оттиснуть на другом клеймо своей доктрины, своей веры, и горе тем, кто хочет остаться при своих собственных взглядах: нейтральность вызывает двойную ненависть. Как одиноко в такие времена тому, кто продолжает держаться лишь духовных ценностей! Ах, для кого же писать, когда среди политического крика и брани уши стали глухи к тонким полутонам, к мягкой иронии? С кем вести богословские дискуссии, с тех пор как они попали в руки доктринеров и религиозных фанатиков, для которых лучшее и последнее доказательство правоты - солдатня, кавалерия и пушки? Христу хотят служить бердышами и палаческими мечами, грубое насилие обрушивается на свободомыслящих, на тех, кто осмелился заявить о своих взглядах. Наступила смута, которую он предсказывал.
Ужасные вести со всех сторон стучатся в его усталое, отчаявшееся сердце. В Париже сожгли на медленном огне Беркена, его переводчика и ученика. В Англии отправляют на плаху его любимых, его благороднейших друзей - Джона Фишера и Томаса Мора (блажен, у кого есть силы принять мученичество за свою веру!), и Эразм стонет, получив это известие: "У меня такое чувство, словно вместе с ними умер я сам". Цвингли, с которым он часто обменивался письмами и дружеским словом, убит в сражении под Каппелем, Томас Мюнцер замучен пытками, хуже которых не выдумали бы язычники. Перекрещенцам вырывают языки, проповедников терзают раскаленными клещами и поджаривают на кострах, грабят церкви, сжигают книги и города. Рим, краса мира, опустошен ландскнехтами... О боже, какие звериные инстинкты беснуются во имя твое! Нет больше в мире места свободе мысли, пониманию и терпимости, этой основе гуманистического учения. На столь кровавой почве не могут процветать искусства; на десятилетия, столетия, а может, и навсегда прощай мечта о наднациональной общности; чахнет латынь, этот последний язык единой Европы, язык его сердца, - умри же и ты, Эразм!
...Но рок его жизни опять, теперь уже последний раз, побуждает вечного кочевника пуститься в странствие. Уже почти семидесяти лет он вдруг снова покидает свой кров. Какая-то необъяснимая сила заставляет его оставить Фрейбург и отправиться в Брабант - туда звал его герцог, но в глубине души он знает: призывает его смерть. Таинственное беспокойство овладевает им, и он, всю жизнь сознательно проживший как космополит, не зная родины, чувствует, что его робко и с любовью влечет к родной земле. Усталое тело тянется обратно, туда, откуда оно пришло, предчувствие говорит ему, что эта его поездка - последняя.