Трое в доме, не считая собаки (сборник)
Шрифт:
Он ушел, а Аллочка ходила по квартире и все что-то шептала и в конце концов совсем расстроилась.
– Даже не знаю, как я это все брошу? – сказала она, разглядывая совсем обветшалые портьеры, и кровать с тюлевой накидкой, и круглый стол, на котором всю жизнь лежала кружевная с бархатными цветами скатерть.
Пришлось говорить ей разные слова, и даже накричать, и сказать ей обидное, что не было у нее еще счастья, что всю свою жизнь – кроме детства – она горе мыкала, что у нее сроду двух рублей лишних в сумочке не лежало, и вот теперь, слава богу, хоть на излете жизни…
Я именно так и сказала – излете жизни. Именно глупое выспренное слово подействовало.
И Аллочка засобиралась.
Я получила от нее письмо, в котором, страшно извиняясь за хлопоты, она просила меня купить ей платье поприличней, какие теперь носят, «а то у меня – ничего».
Просьбы провинциальных знакомых купить что-то в Москве всегда некстати и всегда выводят из себя. Я подавила в себе раздражение в самом зародыше, я взрастила в себе ощущение миссии. Это должно быть необыкновенное платье, потому что оно для уникального случая. Завершения многолетней любви, прошедшей через плотины, замужества, женитьбы, смерти; любви, у колыбели которой я случайно оказалась и потом так и шла все время рядом. Я даже почувствовала вокруг себя некое легкое тепло, что должно, видимо, было означать: и мне от этой любви перепало, огрызочек ли, дуновение ли…
Короче, через знакомых и незнакомых мне принесли платье. Конечно, не наше… Конечно, из «Березки»… Конечно, за бешеные деньги. Бешеные деньги надо было от Аллочки скрыть, и я, посоветовавшись с мужем, вложила в покупку ровно половину. Интересна реакция мужа. Травмированный приступом гипертонии, он сказал, что ему все до лампочки, хоть все из дома выноси. Но потом он как-то ожил, приоткрыл глаза пошире и спросил: «Ты что? Все еще веришь в эту затею?»
Пришлось мне подумать о том, что жизнь я прожила с человеком с примитивными чувствами, от чего захотелось поплакать, что я и сделала, разложив на диване голубое с отливом, схваченное в талии ремешком, с присобранными на груди складками, с мягкими подплечиками, нежнейшее на ощупь платье. Я уже видела его на Аллочке, я любовалась ею, я перестала плакать, вдруг испугавшись: а есть ли у нее туфли? Ведь какие попало под это платье не наденешь…
Потом была отправка платья с проводницей поезда, я ходила вдоль состава и искала лицо, внушавшее доверие. Казалось естественным украсть такое платье, а что бы это была за примета? Ужас!
Платье благополучно доехало, Аллочка прислала мне названную ей цену, восторженно благодарила и сообщила число, на которое назначен развод. Оставалось три недели, и я собиралась за это время привести в порядок кухню. Ведь Аллочка и Гена придут в гости, мы сядем на кухне, а у меня потолки закопченные…
Но все случилось не так. Попала в больницу дочь, пришлось ехать к ней в Челябинск, выхаживать ее, взяв очередной отпуск. Забыла я про свою подругу! Не до нее мне было, у дочки гемоглобин до пятидесяти единиц не поднимался, я была перепугана до смерти.
Выходила дитя, вернулась, сама загремела с кризом, едва выкарабкалась. Господи, подумала, что ж там с Аллочкой?
Телефона у нее не было, телефона Геннадия я не знала, был телефон моряцкой дочери, живущей в Донецке.
И я позвонила.
– Тетя Валя! – закричала Марья. – Привет! Вы про мать хотите знать? Уже ничего…
– А что с ней было?
– Как что? Замуж ее не взяли… Ха-ха! Что я вам, дурам старым, говорила? Этот ее любовник так и не появился… Как и не было! Хорошо, что мать не все успела продать… И не выписалась… Она его ждала, пока в психушку не попала… Теперь ничего…
Я попросила в те края командировку.
– Оградку красить? – спросил редактор.
Аллочку я не узнала. Немытые волосы, неостриженные ногти, несвежий халат – все это ерунда. Помыть, постричь, постирать – дело элементарное, что мы с ней тут же и сделали. И ничего не изменилось. Чистые золотые волосы были мертвы и перестали виться. Они висели прямыми, какими-то унылыми прядями, и с этим уже ничего нельзя было сделать. Глаза Аллочки были какие-то невидящие, как будто их начинала исподволь покрывать какая-то пленка, и оставалось ей раза два туда-сюда, чтобы закрыть навсегда голубизну, и яркость, и свет. Глаза, как говорится, шли к концу. Все ее лицо собралось и сжалось в каком-то каменном затвердевшем подбородке, отчего казалось, что Аллочка все время сдерживает то ли стон, то ли крик.
Оглушительно пахло цветущей акацией. Я тянула носом и, независимо от ситуации, испытывала счастье. Пахло нищетой, войной, голодом, но все равно детством, твоим единственным, которое бывает раз и навсегда. Что-то, видимо, отразилось у меня на лице, потому что Аллочка сказала:
– Помнишь, как мы ели акацию?
– Ты не ела, – засмеялась я, – ты боялась червяков.
– Разве? – удивилась Аллочка.
– Дать попробовать? – я нагнула ветку и сорвала кисть.
Мы осторожно, разглядывая каждый лепесток, брали акацию в рот. Не надо было этого делать, потому что Аллочка тут же все выплюнула, а я хоть и сглотнула, но тоже ничего не почувствовала и расстроилась, как будто разбила или сломала долго хранимую, дорогую для памяти вещь.
– Он хотя бы написал… Так, мол, и так… Но ни словечка… Я кровати продала, буфет… Думала, а вдруг он умер? Побежала к его сестре. А та мне его письмо показывает, в тот день получила… И так на меня посмотрела…
Аллочка плакала долго и громко, вокруг нас мрачно бродили сын и невестка, готовые, видимо, прийти на помощь. Испуганно таращились внуки. Потом она утихла, вздохнула и сказала невестке:
– Оля, надень платье. Пусть Валя посмотрит, как на тебе сидит.
Вышла Оля в том самом платье. И было оно ей к лицу, и была молодая женщина этим счастлива.
И пахло весной, и пахло, пахло, пахло акацией.
Точки жизни и точки рассказов, как правило, не совпадают. Я оставила Аллочку чуть в лучшем состоянии, чем нашла. «Ей надо было поплакать, – сказала мне Оля. – Слезы в горе – лучше всего».
Муж мой всласть посмеялся над бабами-дурами, повторяя целый вечер: «Что я тебе говорил?»
И вот однажды на рынке я увидела Геннадия. Я обратила внимание на хорошо упакованного господина, который выбирал орехи. Взяв две орешины в руку, он сжимал их до треска, а потом, старательно и задумчиво выбрав нутро, жевал. Он не видел меня, и я пошла за ним следом, с удовольствием – не скрою – наблюдая, как он пробовал кислую капусту, и творог, и украинское сало, и маринованный чеснок. Была в его неспешных движениях уверенность и сила обеспеченного, независимого и одинокого человека. И деньги он доставал спокойно, и сдачу брал несуетливо. Возле рынка его ждала машина, которую он открыл без умилительной самодовольности, так свойственной почти всем нашим машиновладельцам. Всю жизнь, бывает, ездят, а так и не перестают удивляться, что владеют – еж твою двадцать! – собственными колесами. О, эта отхаркиваемая нами приниженность и бедность, сколько еще лет, десятилетий жить тебе в каждом из нас?