Тронка
Шрифт:
— Где спите?
Снова отвечают лениво, со скрытой насмешкой:
— В будке.
— На будке…
— Под будкой…
— Кой-кому нравится сидя.
— Кой-кому на кулаке.
— Правда, еще вагончиков подбросить обещают.
— Один обещал, да умер, теперь другой обещает.
И хохот. Тяжелый, неторопливый. Смеются зубы белые, и глаза искрятся смехом из-под запыленных бровей, смеются их майки просмоленные и руки, пропеченные в мазуте. А за их спинами беззвучно хохочут их бульдозеры сверкающим блеском ножей. Они, как и хозяева, тоже отдыхают.
Шутки Лукия выслушивает без улыбки.
— Что-то парторга вашего не вижу…
— У него отгул. Вчера две смены ишачил.
— А там что? — кивает Лукия на вал и неторопливо идет туда, ноги ее проваливаются в разрыхленном, вязком грунте.
Вся компания,
Речь заходит снова о вагончиках для ночевки, да о кухне, которой вовсе нет, да о том, что после смены даже умыться негде. Она слушает внимательно, запоминает их жалобы и чувствует, как постепенно сокращается расстояние между ними и ею, как словно бы смягчаются, отходят душой эти люди, которым, кажется, и жаловаться надоело.
— Попробую что-нибудь сделать, — говорит она почти хмуро; знает, что сдержать слово будет ей нелегко.
Столкнется со лбами покрепче железобетона, с бездушными людьми, которых ничем не проймешь. Разве мало этого железобетона в кабинетах, где ей приходится бывать по своим депутатским делам? Ей ли в диковинку холодные глаза, ледяное равнодушие или те пустые, казенные улыбки, что появляются автоматически вместе с обещаниями, которые тебе дают, хотя и не собираются выполнять?
Развелась целая порода пустозвонов, закованных в панцирь инструкций, служак, которых голыми руками не возьмешь, с которыми нужно уметь воевать, и Лукия воюет! Когда она выступает на совещании, не одного из присутствующих бросает в жар, не один из ответственных втягивает голову в плечи: знают, что Лукия, поднявшись на трибуну, оглядываться не станет, выдаст по заслугам хоть кому.
С комсомольских времен сохранилась в ней бурная горячность и острое, бескомпромиссное отношение к людям, сохранилась чистая вера ее молодости — вера, что жизнь, которую она строит, которую со всей страстью утверждает, эта жизнь может и должна быть совершенной, дающей человеку радость и полное счастье. И какую же вызывает досаду, как возмущает ее всякий беспорядок, что еще так часто встречается!.. Хоть бы и канал, это стойбище, куда люди с чудесною новейшей техникой выведены, брошены и забыты. В годы войны она сама была трактористкой, знает, что такое высидеть смену за рулем… И вот негде умыться, отдохнуть, похлебать горячей пищи. Разговаривая с рабочими, Лукия внешне спокойна, скупа на обещания, но внутри у нее все клокочет. Такое строительство, самый большой в Европе канал, в газетах о нем пишут, и такое безразличие к этим поистине героическим людям!.. Она уже прикидывает, куда нужно обратиться, с кем говорить, чтобы были здесь кухня, жилые вагончики, газеты, радио, уже зреют в ней те горячие слова, которые она скажет где следует.
А покамест говорит строителям:
— Будем поправлять. Однако вы тоже ушами не хлопайте. Вместе с вами будем поправлять. Ну, пока!
— Спасибо, что проведали, — слышит она вдогонку, и в этих словах нет уже ни капли насмешки.
— Ох, орлы! — говорит водитель Федя, когда «победа» снова помчалась по совхозным землям. — Механизмов нагнали, а умывальник за три копейки прихватить забыли… Ну, это похоже на нас…
Федя отличается тем, что частенько выбирает направление совершенно самостоятельно и все-таки привозит начальство как раз туда, куда нужно. Секрет своей интуиции Федя объясняет очень просто:
— Где непорядок, туда и везу. Хлеб залеживается на токах — директора туда. Где силосуют — туда обязательно. Если мы вчера, скажем, были с директором на Третьей ферме и Пахом Хрисанфович давал кому-то нагоняй, нужно его везти туда и сегодня, пускай проверит,
Вот только у Лукии Назаровны бывают такие душевные завихрения, что даже и Федя не угадает. Доярок где-нибудь увидит — к ним; увидит чабана, что стоит среди поля, не минет и его, велит свернуть — не обидит человека, ведь он один-одинешенек в степи весь день, живое слово рад услышать.
Сейчас Лукия распорядилась ехать прямо на Центральную. Дорогой она расспрашивает Федю о его сыне: Федя один из самых молодых отцов в совхозе, сын его начинает уже лепетать, говорит «баба» и «мама», а батька называет покамест не «татом», а просто «есть», это потому, что отец забежит на минутку домой, и тогда он в самом деле есть, а так все больше в разъездах.
Лукию Назаровну Федя возит с особенным удовольствием. Ему нравится ее манера разговаривать с людьми, с которыми она держится словно бы даже сурово. Ей не нужно подбирать какие-то там ключи к людским душам, искать доверия, все и так знают, что она справедлива, не даст человека в обиду, заступится за честного работягу перед кем угодно. Чего-чего, а хлопот у нее хоть отбавляй. Если муж запил, жена бежит с жалобой прежде всего к ней, к депутатке. Если тебе нужна путевка на лечение, тоже, кроме врача, и к ней пойдешь еще, к председателю рабочкома, и она выслушает не менее внимательно, чем лучший врач. На что уж грызется с директором, никогда, казалось бы, нет мира между ними, а если б не она, то Пахом Хрисанфович с треском слетел бы в прошлом году весною, когда начался падеж скота из-за нехватки кормов. Лукия Назаровна тогда, даром что на собраниях мочалила его, первой же и заступилась в области:
— Если снимать, то сразу всех нас снимайте, потому что не один он в этом виноват.
Директор — трудяга, только болезнь замучила; у него застарелая язва желудка, а все некогда поехать подлечиться. Как только скажет ему Лукия Назаровна о курорте, он тотчас же подскакивает, руками отмахивается, будто перед ним закружились осы:
— После силосования! После жатвы! После обмолота!
И этих «после» у него не счесть.
— Ох, и дает она ему, эта язва! — рассказывает сейчас Федя про директора. — Бывает, в степи упадет на землю и катается возле машины, извиняюсь, аж воет, аж корчит его, прямо доходит, а чем я помогу? Пошлите вы его, в конце концов!
— Ты же знаешь, сколько раз ему путевку выделяли: не хочет — и все… Упрямый, несносный человек!
Ни с кем у нее не бывает столько стычек, сколько с директором, ни с кем в жизни она не ссорилась столько, сколько ссорится с ним, но и уважает она Пахома Хрисанфовича, как немногих. Из тех он, кто надрывается на работе, из тех, кто, не дожив до пенсии, падает на ходу. Вся душа его в хозяйстве, о чем бы ни шла речь, а на уме у него силос, механизмы, скаты, корма… Сейчас та самая пора, когда он от множества хлопот чумеет, глохнет; он не слышит тебя, если только твоя речь не про силос, не про шерсть. Он, так сказать, рыцарь силоса и жертва его. Директор совхоза-гиганта, а ходит в костюмчике потертом, никогда не поест вовремя, не отдохнет по-человечески, а дочери, которые, казалось бы, должны прежде всего о нем позаботиться, словно бы и не замечают, что отец валится с ног, что после приступа болезни, когда глаза ввалятся и желтоватую бледность щек покроет черная щетина, на него и глянуть страшно — будто из Освенцима.
Целое лето у него во дворе не умолкают радиола, гомон и смех — одни зятья выезжают, а другие приезжают, им здесь хорошо, здесь вроде курорта, во всем достаток. Влюбленный во внуков, Пахом Хрисанфович ни в чем дочерям не отказывает. Дошло было до того, что дочери сами и в бухгалтерию стали приходить, получать за отца зарплату (правда, потом, когда Лукия пристыдила, перестали). Дочери и зятья у Пахома Хрисанфовича вполне современные, поклонники модерна, читают модных поэтов, разбираются в музыке и живописи и вполне резонно требуют внимания и чуткости к себе и своим вкусам. Вот только им самим как-то не приходит в голову поинтересоваться здоровьем отца, обедал ли он нынче, какое у него настроение. Никто и не подумает об этом, когда вся компания весело, будто в ресторане, садится за щедрый родительский стол, в то время как отец, посеревший от пыли, на себя не похожий, где-то под колючей лесополосой, в степи наспех глотает позапрошлогодние консервы из банки — какую-нибудь «салаку» или «печень трески», — чтобы после этого снова впрячься в работу, снова — в разгон…