Тропик Козерога
Шрифт:
Я вновь на своем ложе. Древнегреческий мир, рассвет полового сношения — и Хайми! Хайми Лобшер всегда на одном и том же уровне, смотрит вниз, на бульвар через реку. В брачном пире наступает передышка, подают оладьи с мидиями. Подвинься чуть-чуть, говорит он. Вот так, хорошо!
Я слушаю, как квакают лягушки на болоте за моим окном. Огромные кладбищенские лягушки, питающиеся мертвечиной. Они сбились в кучу в половом сношении, они квакают от сексуального восторга. Я понял, как был зачат Хайми и как он появился на свет, Хайми-жаба! Его мать оказалась в гуще свалки, а Хайми — тогда эмбрион — был надежно укрыт в ее нутре. Это случилось в первые дни полового сношения, когда еще не существовало сдерживающих правил маркиза Куинсбери. {82} Только брать и отдаваться — и дьявол побери отстающего. Так повелось от греков — слепой блуд в грязи, а потом — приплод, а потом — смерть. Люди блудят по-разному, но всегда на болоте, и потомство ждет та же участь. Когда рушится дом, ложе остается: космосексуальный алтарь.
Я оскверняю свое ложе грезами. Моя душа покидает растянувшееся на железобетоне тело и передвигается с места на место на маленькой тележке, которые обычно употребляют в универмагах для разнообразия. А мое разнообразие —
Наверное, в то время я начал свою разрушительную деятельность, приняв псевдоним Самсон Лакаванна. Преступный инстинкт во мне получил изрядное развитие. Если до того я был только заблудшей душой, будто бы неиудейский Гадибук, {83} то теперь я стал полнотелым духом. Я взял имя, которое мне нравилось. Осталось действовать, повинуясь инстинктам. Например, в Гонконге я представился агентом по продаже книг. Я таскал с собой кожаный кошелек, наполненный мексиканскими долларами, и благочестиво посещал китайцев, нуждавшихся в дальнейшем образовании. В гостинице я заказывал женщин так же, как виски с содовой. По утрам изучал тибетский язык в порядке подготовки к путешествию в Лхасу. Я уже бегло разговаривал на идиш, да и на иврите тоже. У меня все горело в руках. Обмануть китайцев оказалось так просто, что я вернулся в Манилу в полном разочаровании. Там я взял в оборот мистера Рико, обучив его искусству продажи книг. Весь доход от заокеанского фрахта был на счету, но на жизнь в роскоши хватало.
Вздох стал таким же трюком, что и дыхание. Предметы не просто удваивались, но многократно возрастали. Я стал зеркальной клеткой, отражающей пустоту. Пустота однажды твердо дала понять, что я у себя дома, и то, что называется творчеством — на самом деле работа по заполнению пустых мест. Маленькая тележка исправно доставляла меня с места на место, а я опускал во все боковые карманы вакуума тонны стихотворений, чтобы уйти от мысли об уничтожении. Передо мной открылись безграничные перспективы. Я начал жить в перспективе, словно микроскопическое вкрапление в гигантской линзе телескопа. И не было даже ночи, чтобы отдохнуть. Лился устойчивый свет звезд, падающий на иссушенную поверхность мертвых планет. Иногда попадалось озеро, как черный мрамор, и в нем я видел себя плывущим среди бриллиантовых светил. Звезды висели так низко, и так ослепителен был посылаемый ими свет, что казалось, будто вселенная стоит у своего рождения. Впечатление усиливалось оттого, что я был совсем один. Рядом не было не только животных, деревьев, всяких других существ — не было даже малой былинки или сухого корня. Казалось, в этом фиолетовом воспаленном свете без намека на тень отсутствует само движение. Похоже, что пламя чистого самосознания, мысль становится Богом. И Бог, в первый раз в моем представлении, оказался чисто выбритым. Я и сам был чисто выбрит, без сучка без задоринки, страшно аккуратен. Я видел свое отражение в мраморных черных озерах, и оно было украшено звездами. Звезды, звезды… и будто удар промеж глаз, и все воспоминания исчезают. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и я умирал, как всякое существо в экстазе полного самосознания.
А вот я плыву вниз по реке в маленьком каноэ. Все, что вы ни попросите, я сделаю — с радостью. Это страна Ебландия, в которой нет ни животных, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь над всем царствует сперматозоид. Ничего не загадывается, будущее совершенно неопределенно, прошлое не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 приговорены умереть и никогда не родиться вновь. Но есть один, хозяин в доме, который обретает жизнь вечную. Жизнь втискивается в семя, которое есть душа. Все имеет душу, в том числе минералы, растения, озера, горы, скалы. Все ощущает, хотя бы на самой низкой ступени самосознания.
Когда охватишь это умом — не остается места отчаянию. В самом низу лестницы, где сперматозоиды, — точно такое же состояние блаженства, что и на вершине, там где Бог. Бог — это просуммированные сперматозоиды, пришедшие к самосознанию. А между низом и вершиной лестницы нет остановок, нет промежуточных станций. Река берет исток где-то в горах и течет к морю. На этой реке, ведущей к Богу, каноэ так же пригодно, как и дредноут. С самого начала — это поездка домой.
Плыву вниз по реке… Медленно, как глист нематода, поспевая за каждым изгибом. И вдобавок вертко, как уж. Как тебя зовут? — кричит кто-то.
Меня? Зови меня просто Бог — Бог-эмбрион.
Я продолжаю плыть. Кто-то хочет купить мне шляпу. Какой у тебя размер, дубина? — кричит он.
Какой размер? Мой размер — икс!
(И что это они все время кричат на меня? Разве я похож на глухого?) Шляпа потеряна на первом водопаде. Tant pis шляпе. Разве нужна шляпа Богу? Богу нужно только быть Богом, все более и более Богом. А все это плаванье, все ловушки, преходящее время, пейзаж и на его фоне человек, триллионы и триллионы созданий, названных человеческими — словно горчичные зерна. Даже Бог-эмбрион не обладает памятью. Задник сознания состоит из бесконечно малых ганглий; волосяной покров, мягкий, как шерсть. Горный козел застыл в одиночестве посреди Гималаев, он не спрашивает, как его занесло на вершину. Он спокойно озирает decor; когда придет время, он спустится опять. Он тычет морду в землю, откапывая скудное пропитание, какое могут дать горные пики. В таком странном козерожьем эмбриональном состоянии Бог-козел жует жвачку, блаженно задумавшись посреди горных пиков. Большие высоты питают микроб сепаратизма, который в один прекрасный день совершенно отдалит его от души человека, превратит его в несчастного твердокаменного отца, вовеки обитающего в немыслимом пустом пространстве. Но сперва наступают морганатические хвори, о которых надо поговорить сейчас…
Бывает такое бедственное состояние, которое нельзя преодолеть, ибо его происхождение туманно. Например, «Блумингдейл» {84} мог привести в такое состояние. Все универмаги — это символы болезни и опустошенности, но «Блумингдейл» — моя особая боль, мой неизлечимый непонятный недуг. В хаосе «Блумингдейла» есть порядок, но этот порядок мне представляется совершенно безумным:
И только после третьего приема пищи утренние дары, завещанные лживым альянсом предков, приуменьшаются, и настоящий кремень сущности, счастливый кремень, выступает из мерзости души. С наступлением ночи вселенная, уменьшенная до размеров булавочной головки, начинает расширяться. Она органически расширяется, начиная с исчезающе малой ядерной крупинки так, как расширяются звездные скопления и залежи минералов. Она въедается в окружающий хаос, словно крыса в сырную голову. Теперь весь хаос можно собрать на кончике булавки, но сущность, твое «я», микроскопическое вначале, из произвольной точки в пространстве увеличивается до размеров вселенной. Это не то «я», о котором написаны книги, а нестареющее «я», которое было на тысячелетия ссужено человечеству с именами и датами, «я», которое начинается и кончается как червь, которое и есть червь в голове сыра, называемой миром. Подобно тому, как легкое дуновение приводит в движение безбрежный лес, так и твердокаменное «я», повинуясь непостижимому внутреннему импульсу, начинает возрастать, и ничто его не остановит в этом росте. Как будто Мороз Красный Нос за работой, а весь мир — оконное стекло. Никаких признаков напряжения, ни звука, ни борьбы, ни отдыха; безжалостно, неумолимо, неослабно продолжается рост твоего «Я». Только две статьи в счете расходов: «я» и «не я». И вечность, в которой все развертывается. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ко времени и пространству, случаются интерлюдии, напоминающие оттепель. Форма личности разрушается, но личность, как климат, остается. Ночью аморфное вещество личности принимает самые мимолетные формы; просачивается сквозь отверстия, а странник отпирает свою дверь. Эта дверь, которую имеет тело, ведет к уничтожению, если открыта во внешний мир. Из этой двери в сказках выходят маги, и никто никогда не читал о том, что они возвращаются домой в ту же самую дверь. А если открыть ее внутрь — там бесчисленные двери, напоминающие люки: не видно горизонта, воздушных путей, рек, карт, билетов. Всякая couche — это остановка только на одну ночь, будь то пять минут или десять тысяч лет. У дверей нет ручек, и они не изнашиваются. Надо отметить самое важное — не видно, где конец. Все эти остановки на ночь, так сказать, похожи на бесплодные исследования мифа. Можно ощущать свой путь, видеть ориентиры, наблюдать происходящие явления, можно даже чувствовать себя как дома. Но нельзя укорениться. Только начнешь «обосновываться», как вся местность опускается, почва под ногами плывет, созвездия снимаются с якорей, и вся вселенная, включая непреходящее «я», начинает тихо двигаться, зловеще, угрожающе спокойно и безмолвно, навстречу неизвестной, невиданной судьбе. Кажется, все двери открываются разом. Давление возрастает настолько, что наступает имплозия, и в мягком погружении скелет разрывается на куски. Должно быть, это и есть тот гигантский коллапс, испытанный Данте, когда он поместил себя в Ад, но это не дно, которого он коснулся, а сердечник, мертвый центр, откуда начинается отсчет времени. Здесь возникает комедия, и кажется отсюда божественной.
Все это, как говорится, к тому, что двенадцать-четырнадцать лет назад, как-то вечером произошло великое событие, когда я проходил через вертушку при входе в танцевальный зал «Амарилло». Интерлюдия, о которой я думал как о земле Ебландии, королевство скорее времени, нежели пространства, для меня равнялась Чистилищу, замечательно подробно описанному Данте. Когда я положил руку на латунную перекладину вертящейся двери при выходе из танцевального зала «Амарилло», все, чем я был прежде, почти ушло из меня. В том не было ничего необычного: само время, в котором я родился, уже прошло, унесенное могучим потоком. Подобно тому, как прежде я был изгнан из утробы, теперь меня поставили на запасное вневременное направление, причем процесс роста пребывал в отложенном состоянии. Я ступил в мир последствий. Страха не было, только ощущение фатальности. Мой спинной мозг свернулся в узел, на меня навалился своим копчиком неумолимый новый мир. Погружаясь, скелет разорвался на части, оставив непреходящее эго беззащитным, как расплющенная мышь.